Пенелопа
Шрифт:
— Благе? Благе?! — Римма-Роза аж руками замахала, при новоприобретенных своих габаритах один к одному напоминая зажравшуюся мельницу, поджидающую худосочного Дон-Кихота. — Да какое же благо, когда муж тряпка?! Как на такого положиться?
— От слова «положительно», — машинально буркнула Пенелопа (она любила подобные уточнения, дефинируя же слово «положительный», не забывала отметить: от слова «положить») и, дабы избегнуть участи Дон-Кихота, сманеврировала в сторону и скользнула в щель, образовавшуюся между шваброй-старшей и шваброй-младшей. Швабра-младшая, швабра-старшая… как там у них? Домби и сын? Швабра и дочь. Швабра и К°, те же и Пенелопа, те же без Пенелопы…
Пенелопа сбежала по лестнице, не прислушиваясь больше к мешанине языков наверху, своеобразному миксту, на котором объяснялось пол-Еревана… ну пол — не пол, но… Когда — некогда — приспело время учиться грамоте Пенелопе, мода на русские школы была в разгаре, Анук уже три года посещала одну из них, и Клара, легко преодолев нерешительное сопротивление Генриха, направила Пенелопу по стопам сестры. Сестры, но не родителей, поскольку сама она, как и ее муж и все их поколение, а также поколения их отцов, дедов, прадедов и далее вплоть до пятого века — за вычетом неграмотных, если в их роду имелись таковые, Пенелопа подобную возможность признавала с неохотой, — учились в армянских школах, светских и монастырских, царских и советских, и только поколение Анук — Пенелопы и иже с ними отклонилось от стези предков. Был этот процесс добровольным, в известной степени его стимулировали карьеристские устремления родителей — не в отношении собственной карьеры, но карьеры потомства, без знания главного языка страны обреченного на тупиковый путь развития. Конечно, движущих сил процесса подобных масштабов это не исчерпывало. Размышляя над мотивами исхода детей интеллигенции, особенно научно-технической, из армянской общеобразовательной системы в русскую, Пенелопа никогда прежде не задавалась вопросом простым, но очевидным: откуда вдруг взялось столько русских школ? По просьбам трудящихся? Известное дело, навстречу просьбам трудящихся бывшее народное государство даже не шло, а бежало. Кидалось, сломя голову. И не одну. А трудящиеся неистово рвались сплотиться, соединиться, слиться воедино в сиянии божественного ленинского лика и, само собой, на надежном фундаменте языка Ленина. И этому предопределенному и неизбежному слиянию наций в одну большую — русскую — препятствовать было невозможно. Как бы то ни было, несколько лет назад уже поколение Пенелопы повело малышей в русскую школу, и если б не свалившийся неожиданно с неба, а вернее, выбежавший из леса, густого и заповедного, суверенитет, армянскому языку было б несдобровать: все ширившееся русскоязычное поле давно захватило большую часть Еревана, маргинально врастая в армянское и порождая в пограничной зоне чудовищные гибриды двух языков. Особенно в преумножении подобных гибридов преуспевали переселенцы из Грузии или Азербайджана, владевшие армянским языком весьма условно и восполнявшие пробелы в своем лексиконе соответствующим образом искаженными, так сказать, арменифицированными русскими словами. Не мудрено, что когда в мгновение ока все русские школы вместе с преподавателями и учениками обратились в армянские, и новоявленное государство со всеми атрибутами и учреждениями не перекатилось плавно по языковому полю, а, подобно футбольному мячу под мощным ударом вратаря, перелетело от одних ворот к другим, к синему армянскому небу вознесся многоголосый стон армии русскоговорящих и русско-пишущих, большинство которых в общем-то не возражало, но… Но, пожалуйста, не так скоро, не сейчас, не вдруг, а постепенно — с чувством, с толком, с расстановкой… впрочем, попадались и настоящие ренегаты, крывшие почем зря неразумные власти и даже подумывавшие о переезде в Россию. Вновь обрела остроту проблема отцов и детей, только в зеркальном отображении — Клара и Генрих между собой переговаривались по-армянски, Пенелопа с Анук по-русски, их дети, будь у них дети, снова перешли бы на армянский, как множество других детишек. Однако у Пенелопы, как известно, детей пока не намечалось, потому ей вся эта кутерьма была нипочем, тем более что преподавала она не физику или биологию, а русский язык и переход на армянский ей не грозил до тех пор, пока кому-нибудь там, наверху, не придет в голову убрать русский из школьной программы, а вероятность подобного поворота казалась достаточно малой, ведь армяне в отличие от, например, прибалтов в русских врага не видят, скорее наоборот, пусть даже русским не раз случалось им изрядно насолить, подарив, скажем, — руками большевиков — туркам Карс с Араратом в придачу (или Арарат с Карсом в придачу?) либо устроив в конце прошлого века гонения на армянскую церковь… об Одиннадцатой Красной армии, комиссарах с Лениным в башке и наганом в руке — и, добавим, тридцать седьмым и прочими милыми годочками за пазухой — и речи нет… И все-таки в целом русская нация способствовала сохранению армянской… постольку, поскольку это соответствовало ее интересам, вставил бы тут Армен и, вполне вероятно, был бы прав. Что поделать, они, большие (почему-то называющие себя старшими, вечно у них путаница с прилагательными), качают мускулы и прыгают по рингу, демонстрируя лепку и силу своих бицепсов, трицепсов и прочих цепсов, помашут немного ручками, погладят перчатками противника (себе подобного), может, и стукнут его пару раз для пущего эффекта, а потом… потом они пожмут друг другу руки; большие — они всегда сговорятся, вот для мелких зверюшек оборачивается по-всякому, для них главное — вовремя увернуться, не попасть под ноги, под ножищи-сапожищи…
Итак, переход на армянский Пенелопе не грозил, но даже если б и грозил, она все равно не стала б, как многие, сокрушаться и сетовать на коварство властей или тем паче недомыслие родителей, взрастивших ее в стихии чужого языка, она ни капельки не жалела, что стараниями Клары оказалась в состоянии поглотить множество книг, которыми были
— Фи, бредятина! Забирайте.
И небрежно бросала забракованную книгу на кровать или на стол, откуда ее поспешно хватал первый или последний в очереди, кто успеет, так как за детективами в доме всегда была очередь, но очередь сугубо армянская, когда все в ней стоящие или состоящие только и думают, как пролезть без очереди, обойти — умом ли, хитростью или силой — тех, кто впереди, и, естественно, не пропустить того, кто сзади. Кларе, однако, как льготнице, книга всегда доставалась первой, независимо от места в очереди. Справедливости ради следует добавить, что Клара читала отнюдь не только детективы. Она обожала еще книжки про войну, с удовольствием перечитывала Симонова или Быкова, но иностранная жизнь и всякие «их нравы» не интересовали ее напрочь, если, конечно, не были скреплены надежным цементом преступления. А триста шестьдесят пять добротных, крепко сколоченных преступлений в год — это та еще норма. И та еще сумма! Поэтому Клара периодически перечитывала криминальную часть домашней библиотеки, раза эдак три-четыре в год, ведь, как известно, главное достоинство детектива заключается в том, что он улетучивается из памяти так же быстро, как синильная кислота с места неудавшегося убийства (неудавшегося, потому что синильная кислота чрезмерно летуча и испаряется раньше, чем прикончит жертву). Кроме того, детективы шли к Кларе по всем возможным каналам, их приносили знакомые, родственники, соседи, сотрудницы — во всяком случае, те из них, которые умели читать, друзья и подруги дочерей, меньше Анук, больше Пенелопы. Пенелопа и сама была отнюдь не прочь, потягивая чаек, вникнуть в перипетии какого-нибудь жуткого злодеяния и постепенно изучила жанр досконально, пропустив через себя множество романов, повестей и рассказов, написанных весьма пестрой компанией, от Агаты Кристи до Чейза и от французов до кенийцев. Особенно она любила Конан Дойла (или Шерлока Холмса, как вам больше нравится), совместно с матерью они зачитали дойловские тома до того состояния, когда с книги, словно с предназначенного для толмы капустного кочана с вырезанной кочерыжкой, начинают спадать листы. При этом в отличие от матери, которая с одинаковым упоением читала про комиссара Мегрэ и про какого-нибудь припершегося с холода или жара занудного шпиона, Пенелопа уделяла внимание лишь чистой уголовщине. Интеллектуальным олухам, вонзающим в ягодицу незнакомого человека смоченную кураре вязальную спицу, дабы отсрочить или, наоборот, приблизить полное и окончательное торжество коммунизма (капитализма) во всем мире, она безоговорочно предпочитала нормальных убийц со здоровой неидеологизированной психикой, кромсающих на мелкие куски неверных жен или травящих вульгарным крысиным ядом богатых дядюшек единственно с целью обеспечить себе лично комфортное существование. Комфортное существование — это да. Газ, свет, горячая вода, творог со сметаной по утрам и ананасный йогурт на сон грядущий. В промежутке рассеянный образ жизни, прогулки в Булонский лес на автомобиле марки «Альфа-Ромео», вечерние платья, рауты и коктейли-парти — партийные коктейли, учитывая новые реалии, многопартийные коктейли, еще лучше много партийных коктейлей, светские беседы за чашкой кофе «Каппучино», шампанское и бланманже… Что такое бланманже? Манже — значит, что-то съедобное. Может, мы это и ели, только не ведали, что мы манже блан. Была-манже или не была-манже? Умная мысля приходит опосля, как говаривала одна из подружек Анук, веселая толстушка, болтушка и хохотушка, переводя на свой лад французское выражение l’esprit d’escalier. Вот она знает толк во всяких бланманже, консоме и кок о’венах. Хотя консоме — это всего лишь бульон, а подружка Анук предпочитает вонзать свои острые белые зубки во что-то более основательное, в антрекот, например. Или бифштекс, ромштекс, эскалоп, лангет, телячью вырезку по-провансальски, духовую говядину… тьфу, Пенелопа, неужели ты опять проголодалась? Ну и обжора ты! Хватит думать о еде, погляди на себя в зеркало, полюбуйся своими ляжками, скоро на них даже джинсы трубой не налезут… «Да, но от мяса не полнеют», — возразила себе Пенелопа, однако та, которой она возражала, только презрительно фыркнула. Отчего же тогда толстушка подружка Анук? Не от баклажан же. И не от бланманже же. А вот и от бланманже! Ну не знаю я, что это за штука, не знаю, но оно высококалорийно, факт (факт печален и суров, как они с Анук говорили в детстве)… Кстати, у подружки Анук как раз есть богатый… нет, не дядюшка, хотя дядюшка у нее тоже имеется и опять-таки не бедствует, только травить его нет резона, поскольку у него полно детей, и племянникам не светит… но сейчас речь о папе, у подружки есть папа, денежный мешок или, вернее, мешок с драгоценностями, которые он, как все благоразумные люди, покупал в хорошие времена, дабы продавать в плохие, так этот папочка переел на своем веку не одну тысячу сих непонятных бланманже — на десерт после маринованной осетрины, шашлычков из свежезарезанного барашка, молочного поросенка… о господи! Что ж такое! Ешь, не ешь — все равно в голове одна еда. Говорят, это оттого, что не хватает незаменимых аминокислот. А также витаминов, белков, углеводов, жиров, солей… Самое обидное, что от отсутствия их толстеешь не меньше, чем от присутствия. К черту! Чтобы отвлечься, Пенелопа вернулась мыслями или, выражаясь точнее, развернула свои мысли на сто восемьдесят градусов, чему они, ржавые и несмазанные, сопротивлялись всеми сочленениями, посему ей пришлось крепко вцепиться в ручки нескладного, похожего на старую тачку сооружения из кое-как склепанных кусков фраз и случайных слов и, налегая изо всех сил, перекрутиться с ним вместе вокруг оси, проходящей через единственное, давно утратившее способность вращаться колесо. Операция оказалась непростой, но в результате она все же вернулась мыслями к приходящим соседкам, без сомнения, все еще продолжавшим на лестничной площадке дискуссию о месте мужчины в жизни женщины. Или наоборот, это дела не меняет. Пенелопа скорее склонялась к позиции Риммы-Розы. Имейся у нее самой муж — а если честно, принципиальной противницей брака она вовсе не была; отмахиваясь от разговоров на тему замужества, она не отрицала его возможность изначально, если угодно, она отвергала не замужество как таковое, а замужество вообще, ведь известно, что даже не простое, а квалифицированное большинство женщин мечтает о браке вообще, если не с кем попало, так и не с одним-единственным и неповторимым, а всего лишь с особью мужского пола, отвечающей определенным параметрам, любым мужчиной из математического множества, охватывающего достаточно широкое поле от и до; что касается Пенелопы, она признавала брак как союз не с абстрактным мужчиной, а с кем-то, замене не подлежащим, — так вот, случись ей выйти замуж… нет, конечно, жить со свекровью ей не улыбалось, но и тащить мужа к себе в дом, где Клара пустила бы в ход все свои немузыкальные способности, чтобы заставить зятя танцевать под ее дудку танец неизвестного содержания, подобно завороженной кобре, — это увольте. Нам затюканные подкаблучники без надобности. И придется, видимо, разделить точку зрения Риммы-Розы. Так? Или не так? Погоди, Пенелопа, погоди, — сказала себе незамужняя тезка жены античного путешественника, удивленная неожиданным совпадением своих передовых взглядов с установками столь типичной наседки, как Римма-Роза, — а ты действительно так думаешь? Или это плачевный результат армянского воспитания? Живешь себе, никого не слушаешь, отбиваешься от явных атак неугомонных блюстителей (блюстительниц) традиций, а тем временем всякие нормы, правила и прочая подобная гнусь носятся в воздухе, как гнус, и исподтишка жалят: бзз — и в кровь впрыскивается легкий такой ядик, вроде чуть-чуть, всего ничего, но потом добавляется еще, еще, еще… стоп, Пенелопа, яд уже где-то был, ты опять повторяешься, пусть будет отрава. Отрава, отравы, о травы! Гнусный гнус, гнусавящий свое бзз над отравленными травами… Интересно, как будет звучать бзз, если его прогнусавить? Как нзз? Или бнз? Почти брынза. Хорошая брынза с хрустящим лавашем и пучочком тархуна… О боже! Пенелопа, детка, твоя одиссея — почему одиссея, а не пенелопонея? — твоя пенелопонея завела тебя неведомо куда, то есть, напротив, ведомо куда, прощай, античность, адье, гомерический смех, тебя сменил раблезианский аппетит, а ты, несчастная обжора, объедала, уплетательница и гурманка, ты уже не Пенелопа, ты Гаргантюа, а то и Пантагрюэль. Пантатюа Гаргантюэль. А теперь вспомни, куда идешь, камо грядеши, и утрать надежду на восполнение дефицита аминокислот, белков, углеводов и прочих отсутствующих компонентов. В католической стране ты еще могла б рассчитывать на кусочек просфоры, но армянские священники, увы, паству не кормят. Даже телом Христовым. Или кормят? Пенелопа попыталась припомнить, но тщетно. Да и как можно припомнить то, о чем понятия не имеешь? Припомнить можно, например, эпизодик в Польше — хотя и тут с терминологией нелады, ведь для того, чтоб вспомнить, надо предварительно забыть, а вышеупомянутый эпизодик почему-то отложился в памяти Пенелопы с необычайной ясностью. Поездка та была по комсомольской путевке; называя ее таким образом, имели в виду, наверно, спартанские — почти как на строительстве Комсомольска-на-Амуре — условия. Комнаты (если не деревянные сарайчики) на четверых (если не восьмерых), железные койки и никакой горячей воды — не считая той, которую выдавали за суп. Так вот, небольшой компанией — кто в той компании был, Пенелопа, естественно, давно позабыла — прогуливаясь по Варшаве, они случайно попали в некую церковь прямо к концу богослужения, когда прихожане выстроились на коленях за низеньким барьерчиком, и священник, неторопливо переходя от одного к другому, стал вкладывать каждому в рот кусочек чего-то. Двое-трое любопытных из компании (конечно, не Пенелопа, Пенелопа куснула бы незнакомый предмет лишь в случае, если б предмет этот при ней вынули пинцетом из стерилизатора, да и то сомнительно) немедленно туда сунулись — разве советский человек пропустит хоть какую, тем паче бесплатную, раздачу? — а потом все вместе рассматривали добычу: почти прозрачные малюсенькие квадратики, похожие на сдавленный и высушенный хлебный мякиш… Вот, пожалуйста, что засело в памяти, — сама церковь, наверняка готика, забылась, а этот дурацкий мякиш… Вообще от так называемых туристических поездок в памяти остается какая-то каша, неумело сваренная, с комками, местами несоленая, скачешь ведь галопом из города в город, тут деталь выхватишь, там другую, в итоге при слове «Польша» перед глазами вместо архитектурных памятников или пейзажей возникает туалетная комната общежития в Познани, где после трех или четырех безводных дней девочки группы, полураздетые, яростно мыли под кранами кто волосы, кто ноги, или нелепая стриптизерка по имени Жизель с торчащими косичками и голубыми бантиками в Торуни, прелестном городке, бесспорно заслуживавшем лучших о себе воспоминаний. Путаница, сумбур, очереди в столовых. И грохот. В автобусе, на котором группу возили по экскурсионным маршрутам («…на этом вот самом месте когда-то стояла позднее сгоревшая гостиница, где Маркс и Энгельс обсуждали…» пардон, это было уже в Германии), постоянно грохотала якобы музыка, от нее не только трещала голова, но вибрировал даже пол под ногами. Пенелопа пыталась затыкать свои пене-лопавшиеся уши ватой, но толку не было никакого, моментами ей начинало казаться, что динамик у нее в черепе. Кончилось тем, что пене-лопнуло ее терпение; произошло это на концерте Сопотского фестиваля, который большинство комсомольствуюших путешественников считало гвоздем вояжа, во всяком случае, советских туристских групп там было как собак нерезаных (вот их бы и резали, чего собак поминать, безвинных, тихих животных). Зал стоял на вершине холма, и уже через пять минут после начала Пенелопе стало казаться, что холм подпрыгивает в такт реву или вою, обрушившемуся на, похоже, чрезвычайно довольных этим слушателей. Она почувствовала себя как больной с приступом мигрени в котловане, где забивают сваи под фундамент, и когда забивающая машина заходила прямо под ее задницей, она вскочила, помчалась к выходу и дальше, под гору. Только у подножия холма грохот стих настолько, чтоб появилась возможность различить мелодию и осознать, что там, наверху, поют песни… Ну и чертовщина приходит тебе в голову, Пенелопа, — чертовщина, чушь, чепуха, — нет чтоб вспомнить концерт в домике Шопена (так выражались советские гиды, на самом деле там солидное поместье с лесами и реками, чуть ли не горами), где играли вальсы… О!.. Пенелопа обожала шопеновские вальсы, особенно «Седьмой», и никогда не пропускала «Шопениану» в благодатные времена, когда та значилась в репертуаре родного оперного театра вкупе с еще парой-тройкой классических балетов (уж «Жизель» и «Дон-Кихот» всенепременно). Не пропускала она, впрочем, и иную классику, и не только классику, ибо любила балет и даже — если обратиться к самым истокам ее натуры — в детские годы мечтала стать балериной. Навертев вокруг пояса трехметровый отрез голубого капрона, с беспримерной отвагой извлеченный из материнских запасников, и стянув свои коротенькие кудряшки в малюсенький, но тугой балеринский узелок на макушке, она, подкараулив какой-нибудь концертик по радио из часто исполняемых в пору ее младых лет фрагментов «Жизели» или «Лебединого озера», а позднее просто заведя проигрыватель с выпрошенной у отца в подарок пластинкой, неутомимо и самозабвенно крутилась, прыгала, становилась в арабески и аттитюды и даже ковыляла на безжалостно терзаемых пальчиках ног, по странной случайности так и не сломав ни одного. Почему же, спросит неискушенный читатель, ее не отдали в хореографическое училище и не выучили на балерину? Спросит, сразу вообразив себе не раз виденный по телевизору балетный класс и очаровательных длинноногих, похожих на бабочек со скромно подобранными крылышками девчушек-танцовщиц. Но дело в том, что Клара, думая о балете, представляла себе совсем другое. Не то чтоб она не любила этот воздушно-романтический и обманчиво бестелесный вид искусства, напротив! Она и сама частенько в свободный от репетиций и оперных спектаклей вечерок меняла кулисы на зал, если на то пошло, она и была невольной зачинщицей Пенелопиной балетомании, так как водила ее, как и ее сестру, с собой в театр с почти младенческого возраста, благодаря чему девочки уже в раннем детстве распевали на разные голоса оперные арии вперемешку с мелодиями балетных вариаций, а то и танцевали на пару всякие па-де-де. Однако когда речь зашла о хореографическом училище, Клара буквально легла костьми. «Балерины? Несчастные, вечно голодные женщины, — неизменно парировала она слабые попытки Генриха поддержать упорную в своих устремлениях малолетнюю дочь, — уж тебе-то это отлично известно». (Этим «тебе-то» она убивала второго зайца, намекая мужу на его давнее увлечение некой юной танцовщицей, на что она в свое время самоотверженно закрыла глаза, почему и считала теперь себя вправе требовать непрестанной благодарности и неуклонного повиновения.) «Я не хочу, чтоб мой ребенок голодал до конца своих дней». «А я хочу! — визжала в ответ Пенелопа, плохо представляя себе, что значит голодать. — А я хочу!» «И потом, — добавляла Клара не вполне логично, — их сценическая жизнь так коротка! В сорок лет они уже отработанный пар. При любой другой профессии сорок лет — пора расцвета, а в балете это время угасания. Пенсия. Страшное дело. Ты еще молод и крепок, но никому не нужен, выброшен на помойку. Я не могу позволить, чтоб мою дочь в сорок лет выбросили на помойку». «А я могу! — вопила Пенелопа, сжимая маленькие кулачки и еще менее, чем голод, представляя себе, что такое помойка. — А я могу!» Скандалить она умела уже тогда, но до Клары ей было далеко, не хватало опыта, знания слабых мест противника, да и просто жизненной емкости легких, и ее тонкий ломкий крик не мог перекрыть трубный, хорошо поставленный и крепко опиравшийся на диафрагму голос Клары. И в итоге Клара настояла на своем. Пенелопа не могла ей этого простить больше двадцати лет, только в последние годы ей стала иногда закрадываться в голову крамольная мысль, что мать… не то чтоб была права, но имела, надо признать, достаточно веские резоны. Правда, пока Пенелопа была довольно далека от того, чтобы полностью с ней согласиться, но кто знает, может, к сорока годам?.. Как бы то ни было, свои балетные комплексы Пенелопе пришлось реализовать не на сцене, а в зале, тут Клара ей препятствий не чинила, наоборот, — и проникая на законном (в качестве актерского дитяти) основании в театр через артистический вход, в просторечии именуемый «комендатурой» (выражение, сохранившееся, видимо, с военизированных сталинских времен, когда если не под настоящее, то воображаемое ружье готовы были поставить как Мефистофеля с Риголетто, так и Альберта с Зигфридом), и усаживаясь на свободное место, а порой, при аншлагах, и на лестницу, Пенелопа изучила балетный репертуар родного театра досконально. Особенно она любила то, что на балетном жаргоне называют «чистой классикой», вершиной которой считала второй акт «Жизели». Когда на сцену высыпали воздушные создания в тюниках, у нее перехватывало горло, и если какой-нибудь циник или ерник принимался в антракте при подобострастном подхихикивании окружающих вышучивать древний сюжет, что, к сожалению, совсем не редкость в наши чересчур просвещенные времена, когда писатели, режиссеры, художники все сплошь обучены физиологии и считают своим неотъемлемым правом и даже долгом переносить воспоминания о школьно-дворовых уроках биологии на сцену, экран, картины, не говоря уже о бумаге, которая в их понимании, очевидно, мечтает об одном — превратиться из писчей в туалетную, Пенелопа с трудом удерживалась от того, чтоб вонзить свои длинные когти в отвратительно ухмыляющуюся рожу подобного шутника, а затем и в рожи его слушателей. Ибо второй акт «Жизели» волшебным образом превращал Пенелопу из иронической и остроумной, слегка разочарованной и вполне трезвой особы в экзальтированное и подверженное приступам романтических иллюзий существо. Впрочем, как ни странно, но именно в периоды своих романов она несколько отдалялась от балета, поскольку, к величайшему ее огорчению, ни Эдгар-Гарегин, ни Армен не были способны в достаточной мере разделить ее эстетические восторги. Но все же никто и никогда не мог оторвать ее от самой постоянной из ее страстей совсем. В конце концов, не случайно же она пошла преподавать в хореографическое училище, эту тихую заводь, где познания учеников (а порой и учителей) были настолько мелки, что промерялись вытянутым пальцем, без всякого затруднения достававшим дна, скорее их можно бы уподобить цепочке лужиц, нежели заводи, — здесь думали ногами, переживали руками и эволюционировали от полупальцев к пуантам. Но зато это была настоящая близость к балету. Пенелопа общалась с балеринами и танцовщиками, преподававшими в училище, посещала уроки классики, пару раз ей случилось тиснуть статеечку в газете о балетной премьере или гастроли, словом, она как бы описывала круги вокруг балета, будучи не в состоянии приблизиться к нему вплотную, чем напоминала себе голодную коршунессу, кружащую над добычей, добраться до которой она не в силах, поскольку цель ее устремлений не курица, не ягненок, а лев… Хотя нет, коршунессу она себе все же не напоминала, скорее чайку, которая рвется к воде, но боится приблизиться, потому что там полно акул с разверстыми пастями… впрочем, чайка тоже довольно мерзкая птица, мусороедка со скрипучим голосом, ну ее! Голуби еще гаже, лебеди своими извивающимися шеями вызывают ассоциации со змеями… вообще не хочу быть птицей, птицы глупы, у них у всех куриные мозги, лучше… м-м-м…
Придумать новое сравнение Пенелопа не успела, так как дошла до места назначения, пятиэтажки на улице Комитаса, и ее мысли сделали пируэт, вернее, па-де-ша в сторону троюродной сестры Джеммы, которая в этой пятиэтажке обитала. Джеммы, бывшей замужем за священником. Попом. Это был странный поп. Поп-музыкант, как называла его Пенелопа, не в силах удержаться от искушения поддразнить сумрачного, молчаливого зятя, похожего на Маяковского, позирующего у своей злосчастной выставки. При этом имелись в виду не григорианские или иные аналогичные песнопения, которые по идее тоже можно б окрестить поп-музыкой, а грехи молодости, ибо поп-зять, в миру Вагинак или просто Ваго, в университетские годы неутомимо бренчал на гитаре и даже пел в университетском ансамбле. Будущий духовный отец нескольких сот прихожан районного прихода, где он ныне числился священником, кюре, пастором или как это у нас называется, начинал как химик или поющий химик. Несмотря на то что в детстве его, по всей видимости, забыли в лесу, у берлоги полусонного мишки, где его ухо не избежало контакта с неделикатной медвежьей подошвой, вследствие чего он — по образной характеристике папы Генриха — пел сразу на три голоса, смешивая (уже по определению Пенелопы) эти голоса неумело, как смешивает салат неловкая кулинарка, оставляя в нем островки нетронутых майонезом овощей, он не только извлекал из себя под шумок маскирующих его многоголосие электроинструментов некие подобия мелодий, но даже и имел успех, у Джеммы уж точно, Джеммы, троюродной сестры Пенелопы и Анук, Клариной двоюродной племянницы, имевшей честь учиться с певцом пусть не в одном вузе, поскольку Джемма, пошедшая по стопам своей матери, доцента кафедры английского языка, училась в инязе, но в одно историческое время, что в конечном счете предопределило ее судьбу. Впрочем, ансамбль, а точнее, трио, имел успех не только у Джеммы, но и у немалой части тогдашнего студенческого поколения, исполняя на ура модные в те годы песни битлов, и, может быть, именно благодаря способности Ваго петь сразу на три и, уж во всяком случае, на два голоса, что восполняло дефицит исполнителей. И вполне вероятно, что аплодисменты и восхищенные взоры хорошеньких студенточек сыграли существенную роль в неожиданном, достаточно резком повороте поющего химика против, а возможно, и по ходу — кому из смертных ведомы истинные пути и направления? — колеса судьбы. Проучившись почти четыре года, перед началом очередной весенней сессии он вдруг покинул университет и, фигурально выражаясь, попирая обутыми в огромные солдатские башмачищи стопами хрупкие колбы и пробирки, попер… попирая, попер — это, Пенелопея, вышло нехудо, сюда еще просится паперть либо папоротник — попирая папоротник, попер на паперть, где побирался, как паупер… Но на паперть он все же не попер, а, прослужив годик или сколько там положено в армии, поступил в театральный институт. Почему не в музыкальное училище? Начнем с того, что медведь и всякие медвежьи проделки… сами понимаете. Опять же битлы в советском музыкальном мире не котировались, так что отставной химик Маяковский-Маккартни удовлетворился актерской карьерой. Однако по окончании вуза столичными театрами востребован не был и гордо удалился в маленький приют Мельпомены в одном из райцентров, прихватив с собой давно уже покинувшую стены своего никому не нужного (при железном-то занавесе!) иняза и болтавшуюся без дела (пять уроков в неделю — это же не дело) Джемму, окрутив ее за спиной ни о чем не подозревавших и оттого совершенно ошеломленных родителей. Впрочем, если откровенно, те были отнюдь не прочь пристроить сумасбродную дочь, отличавшуюся, кроме исключительной экспансивности, еще и утомительной экстравагантностью. Джемма не ходила, а летала, рядом с ней шумная и подвижная Пенелопа казалась себе — по собственному выражению — спящей гусеницей. Когда она вихрем врывалась в комнату, люди и предметы разбегались и разлетались под напором ее энергетического поля, ее жестикуляция могла по своим результатам заменить если не кондиционер, то вентилятор бесспорно, а когда Джемма начинала говорить, окружающих вслед за кратковременным шоком одолевало легкое отупение, как после концерта рок-музыки. Заложенный в нее чудовищный заряд жизненной энергии находил себе выход в самых неожиданных областях. То Джемма записывалась в парашютную секцию — до прыжков, правда, дело не дошло, потрясенные надвигавшимся бедствием родители не сумели оказать должного сопротивления, но вмешалась бабушка, по экспансивности не уступавшая самой Джемме, и прыжки удалось предотвратить. То Джемма решила стать стюардессой, разумеется, на международных авиалиниях, но, по счастью, не прошла отбор ввиду недостатка самого для этой профессии главного — сантиметров. Тогда, разочарованная, она обратила взоры к конному спорту, где малый рост не помеха, и вскоре всех родственников обошла редкая в то время цветная фотография, запечатлевшая Джемму в алом костюме, красовавшуюся верхом на прекрасно сложенном белом жеребце, на деле, скорее, обыкновенной кобыле, — возможно, впрочем, что это были уже инсинуации Пенелопы, которая не удержалась бы не только на кобыле, но и на пони. Джемма, во всяком случае, считала данное, безусловно породистое, создание жеребцом, о чем свидетельствовала дарственная надпись, которой она украсила фотографии, щедро розданные близким, дабы увековечить в их непрочной памяти свои свершения. Подобное фото одно время стояло у Клары на трюмо, на обороте его размашистым Джемминым почерком было начертано: «Драгоценным Тете Кларе и Дяде Генриху от Джеммы и Гены». Геной, разумеется, звали
— Кто там? — спросила из-за двери Джемма, и Пенелопа почему-то басом («А я-то какого рожна маскируюсь, я же не Азнив») откликнулась, после чего услышала дребезжание засова, щелканье замка и дружелюбное тявканье, перемежаемое увещеваниями Джеммы: «Тише, Дикки, тише, это же наша Пенелопа». В ответ Дикки сменил регистр, трансформировав потявкивание в нетерпеливое повизгивание. Дикки, мраморный пудель, умница и аристократ, знал Пенелопу как свои пять пальцев, вернее, пять когтей или четыре лапы, и любил ее, несмотря на то что Пенелопа называла его Ричардом Третьим, любил почти так же сильно, как этот самый Ричард свою королевскую власть… Хотя насчет Ричарда все клевета, Ричард, как известно, был королем не из наихудших, как и Борис Годунов, людям ведь непременно надо очернить того, кто поприличнее, вот Сталин вогнал в землю двадцать миллионов, не считая тех, кого на войне угробили, и все хорош, а бедный Мишка никому не люб. И что из этого следует? Что нельзя народу свободу давать, давать ему можно только по шапке и желательно кувалдой? Ну, сей вывод не нов, Пенелопушка, пока ты палишь из своей пушки по пеночкам, другие изучили вдоль и поперек все эти народовластия, надорваластия, недорваластия. Надорваластие прежних пало под напором недорваластия теперешних, те, кто раньше не мог дорваться, сменили надорвавшихся у власти и ныне поправляющих подорванное здоровье на урванных миллионах. Не тех, чей адрес — Советский Союз, а тех, которые лежат в банках, только не закатанных, а швейцарских… Интересно, закатывают ли консервы на зиму швейцарцы и швейцарки? Навряд ли. Кто будет возиться с домашним консервированием, когда человечество по уши завалено полудармовым ананасовым компотом…
Джемма наконец справилась с замками и засовами, Пенелопа переступила порог и застыла в изумлении. В прихожей было практически темно, только отблески от сиротливо чадившей в комнате керосиновой лампы падали сквозь полуоткрытые большие стеклянные двери, отделявшие прихожую от гостиной, на книжные шкафы, выстроившиеся вдоль стены коридора. Правда, лампа была не самая слабая, при ее свете даже полуугадывались, полупрочитывались фамилии авторов на корешках книг — те, которые с позолотой, остальные терялись во тьме, как черные кошки… Но как же так? Пенелопа повернулась в сторону комнаты. Нет, водруженная на асбестовую подставку огромная электроплита гляделась монолитной глыбой, алая змейка спирали не вилась по ее сумрачной поверхности, и озябшие члены Пенелопы не ощутили, увы, долгожданного тепла. Пенелопа устремила вопрошающий взор на Джемму. Та развела руками.
— Азнив? — полувопросительно проговорила Пенелопа, и Джемма шумно вздохнула. — Чтоб она сдохла! — пожелала Пенелопа в сердцах, и супруга священнослужителя не по-христиански заключила:
— Чтоб горячую воду она увидела только в адском котле! Раздевайся, Пенелопа, еще не очень холодно.
— Недавно перерезали? — осведомилась Пенелопа печально.
— Ты же утром звонила.
Да. Увы. Утром все было в порядке. И черт тебя дернул, Пенелопа, начать с другого конца. Пришла б сразу сюда, была б уже мытая, чистенькая, как поросенок Чуня. И ведь рядом с домом, два квартала! Ей-богу, есть в этом что-то фатальное. Видимо, непотребная баба Фортуна на сей раз выделила тебе низы своих подошв, и бороться с ней бесполезно. Ну а что делать? Плакать и молиться? Пожмем друг другу руки и пойдем — вы по своим делам или желаньям, я по своим, точнее, бедняк отпетый, пойду молиться… Pater noster, иже еси на небеси, пошли мне кастрюлю горячей воды… дура ты, Пенелопа, коли просить, так цистерну… откуда у него, бедолаги, горячая вода, на небесах небось найдется разве что дождевая, а то и талая, ледяная, это тебе не земной патер с удобствами…
— Ну куда ты торопишься? — сказала Джемма. — Посиди немножко.
— А патер дома? — спросила Пенелопа, в очередной раз стаскивая полушубок и сапоги.
— Дома, где ему еще быть? — почему-то вздохнула Джемма, копаясь в шкафчике, набитом тапочками.
— Утешать страждущих, — пробормотала Пенелопа, с наслаждением всовывая ноги в теплые, на меху, домашние тапочки. Это дело тут поставлено хорошо, ничего не скажешь, телесно здесь страждущих (во всяком случае, их ноги) утешают на полную катушку.
Ваго сидел у керосиновой лампы с книгой. Библию штудирует, решила Пенелопа. Хорошие надо иметь глаза, чтобы читать при таком освещении… А ему и положены хорошие, святые отцы у нас зрячие, это вам не какие-то «слепые поводыри слепых»… а коли и ослепнет, не беда, боженька возьмет его за белу рученьку и проведет в царствие небесное через игольное ушко или по волосяному мосту, как там у них?..
— О, Пенелопа! — Ваго захлопнул книгу и встал. Пенелопу он всегда встречал с радостью, видно, приятно было приветить заблудшую душу и в энный раз указать ей дорогу в лоно церкви… Впрочем, почему заблудшую, клевета, навет, напраслина, Пенелопа вовсе не объявляла себя атеисткой, уж за последние пять лет ни разу, правда, и верующей она себя особенно не декларировала, хотя была крещена честь по чести, имела и серебряный крестик, который держала большей частью в шкатулке с бижутерией, иногда и надевая, в основном к черно-белому платью в комплекте с серебряными же серьгами в виде шариков и кольцеобразными браслетами в количестве семи штук. Захаживала она и в церковь, ставила свечки, загадывая при этом желания вполне исполнимые, но господом богом, как правило, игнорируемые.