Пьер, или Двусмысленности
Шрифт:
Со временем, сие безгрешное и чистейшей воды невинное умолчание с обеих сторон привело лишь к тому, что портрет представлялся даже в более выгодном свете, поскольку тем самым на него набрасывали еще несколько прелестных покровов тайны да приправляли, так сказать, свежим фенхелем [76] и розмарином благоговейную память об отце. Несмотря на то что Пьер, как мы уже сказывали, оставшись в одиночестве, любил, само собою, помечтать о какой-то невероятной разгадке предпоследней тайны портрета, да такой, чтобы в нее входило и объяснение странной неприязни его матери, однако даже искусный разбор всех фактов, что он всякий раз производил в уме, когда отдавался таким мечтам, никогда не побуждал его преступить заветную черту с тем, чтобы вывести личную неприязнь его матери на чистую воду, поставив ее вдруг над всеми двусмысленными рассуждениями о неизвестных сторонах характера да холостяцких годах жизни того, с кого писали сей портрет. Не то чтобы он категорически запрещал своей фантазии прогуливаться в полях цветистых предположений, но всем таким размышлениям должно было лишь прославлять тот чистый, святой образ, что в его душе покоился на общепризнанных и общеизвестных фактах жизни его отца.
76
Фенхель – приправа, которая имеет очень приятный, немного сладковатый, освежающий вкус. В просторечье ее называют укропом.
Если
«Да, – смутно думалось иной раз Пьеру, – как знать, вдруг кузен Ральф, может статься, был недалек от истины, высказывая догадку, что мой отец и впрямь питал в свое время некие мимолетные чувства к прелестной молодой француженке? А сей портрет был сделан именно в то время и, право же, и преследовал-то лишь одну цель – запечатлеть какое-то неопределенное, но подлинное доказательство той любви, кое притаилось в очерке этих румяных губ, вот почему сие выражение его лица вовсе не кажется ни близким, ни узнаваемым, ни приятным моей матери, ибо отец мой не улыбался ей так никогда (с самого первого дня их знакомства); да прибавить сюда еще то известное чувство, что свойственно одним лишь женщинам, то чувство, кое я бы мог, возможно, назвать, если б оно относилось к любой другой леди, своеобразною ревностью влюбленной женщины, ее непомерно требовательною гордостью, что шепчет ей о том, что сей взгляд, каким отец смотрит с портрета, по некой неясной причине предназначен вовсе не ей, а какой-то другой и неизвестной красавице; и потому она даже слышать о нем не может, и потому она решительно его отвергла, ибо она, само собой, и будет столь нетерпима, когда другие делятся воспоминаниями о моем отце, где тот, как она помнит, еще не был ни словом, ни чувством связан с нею.
Поскольку тот парадный портрет, который отличается куда более внушительными размерами и висит в нашей большой гостиной, был сделан, когда мой отец находился во цвете лет, в те поры, когда шли лучшие дни его супружеского союза, а жизнь представлялась им обоим в розовых тонах, написанный по личной настойчивой просьбе моей матери, кисти знаменитого художника, которого она сама выбирала, да не забыть и одеяния моего отца, в коих он позировал, что также отвечали ее вкусу, и те, кто знал отца, твердят со всех сторон, что здесь необыкновенно счастливое сходство, таким-де он и был в те года, а их уверенность духовно укрепляет мои смутные детские воспоминания, – и это все причины, почему сей портрет из большой гостиной обладает в ее глазах бесчисленными очарованиями, ибо в нем она любуется своим супругом, видя его именно тем, кем он ей казался; на этом-то портрете ей нет нужды отрешенно взирать на чуждый призрак, что во всех прочих будит стародавние, а по ее мнению, едва ль не сочиненные воспоминания о холостяцких годах жизни моего отца. Ну, а на том, другом портрете ее любящему взору предстает одно перепевание более поздних повестей и преданий о его верной любви к ней в годы их брака. Да, нынче мне думается, я вижу все ясно, и это не могло быть иначе. Но меж тем рой ранее неведомых, чудных мыслей поднимается во мне всякий раз, как устремлю свой взор на загадочный портрет отца в кресле – портрет, где отец хоть и видится мне еще большим незнакомцем, чем то могло бы казаться моей матери, все ж таки, мнится, порой мне говорит: „Пьер, не верь картине из большой гостиной; это не твой отец; или, по крайней мере, она говорит не все о твоем отце. Пораскинь умом, Пьер, не можем ли мы, два портрета, составлять вместе один общий. Добродетельные жены всегда питают безграничную привязанность к тем образам своих мужей, что сами себе и выдумали; а добродетельные вдовы всегда чересчур благоговеют перед мнимыми призраками тех самых выдуманных мужей, Пьер. Взгляни снова, я твой отец, каким он был на самом деле. Во взрослой жизни, Пьер, под влиянием света мы лишаемся простора в наших желаниях да приобретаем глянец; тысяча правил приличия, светских условностей и масок нас теснит, Пьер, и тогда мы так или иначе предаем самих себя да нарекаем вымысел нашим именем, Пьер; в юности мы живем, Пьер, а в зрелые года кажемся. Взгляни же на меня снова. Я твой истинный отец, гораздо более верное его отражение, хоть ты и думаешь, что не знаешь меня, Пьер. Ни один отец не поверяет сокровенных мыслей малолетним детям, Пьер. Порой у нас за душою с лихвой наберется на тысячу и на один случайных, темных грешков, а мы считаем, что нам отнюдь не стоит раскрываться пред ними, Пьер. Взгляни-ка на эту чудную, двусмысленную улыбку, Пьер, да присмотрись повнимательней к этим губам. Смотри, иль ты не видишь, какой неутолимо страстный и, я бы даже сказал, скабрезный блеск в этих глазах? Я твой отец, мальчик. Когда-то я знался с некою, о, более чем прелестной юною француженкой, Пьер. В юности голова горяча, а соблазн силен, Пьер; и в минуту увлечения мы ведем себя самым решительным образом, а сделанного не воротишь, Пьер; и поток времени мчится вдаль и не всегда несет в своих водах иные предметы, но возьмет да и выбросит их волною на берег да оставит позади, далеко позади, в молодых, зеленеющих землях, Пьер. Взгляни-ка на меня вновь. Иль задаром твоя мать так на меня ополчилась? Подумай. Все ее невольные, проникнутые любовью суждения о своем супруге ужель не были постоянными попытками возвысить его, превознести до небес да сотворить себе кумира из воспоминаний, Пьер? Потому-то она и дышит на меня огнем да никогда не говорит обо мне с тобою; и сам ты почему ни словечка о том не проронишь при ней, Пьер? Подумай. И тебе во всем этом не чудится ни малейшей загадки? Подумай немного, Пьер. Не смущайся же, не смущайся. Это ни к чему, ибо твой отец здесь, с тобою. Взгляни, иль я не улыбаюсь?.. и притом неизменной улыбкою; и таковой я улыбался в течение долгих минувших лет, Пьер. О, это улыбка, что никогда не меняется! Я улыбался так же кузену Ральфу и ровно так же в гостиной твоей дорогой старой тетушки Доротеи, Пьер; да ровно так же я ныне улыбаюсь тебе и даже в последние годы жизни твоего отца, даже когда его тело, должно быть, оплакивали, я – скрытый от посторонних глаз в секретере тетушки Доротеи – все улыбался так же, как и прежде; и ровно так же улыбался бы, повисни я на каком-то крюке в глубочайшей темнице испанской инквизиции, Пьер; и, оставленный в полной темноте, я бы по-прежнему улыбался этой улыбкою, несмотря на то что вокруг не было бы ни души. Подумай, ибо улыбка есть не что иное, как первейшее орудие всех двусмысленностей, Пьер. Мы улыбаемся, когда хотим обмануть и когда втайне готовим какую-нибудь милую маленькую проделку, Пьер, и все лишь для того, чтобы хоть немного унять жар своих прелестных страстишек, Пьер, только взгляни, как мы тогда расплываемся в нечаянных улыбочках. Давным-давно я знавал прелестную юную француженку, Пьер. Ты когда-нибудь серьезно спрашивал себя, задавая вопросы с позиций анализа, и психологии, и метафизики, каковы были ее пожитки, да ее окружение, да все ее мелкие расходы, Пьер? О, сомнительного сорта была история, что твоя дорогая старая тетушка Доротея когда-то давно поведала тебе, Пьер. Много лет назад я и сам знал эту доверчивую старую душу, Пьер. Подумай, подумай немного… видишь… кажется, в ее рассказе есть один маленький пробел, Пьер… камень преткновения, камень преткновения. Всегда что-то можно разузнать, если долго и настойчиво опрашивать всех в округе; а мы неспроста столь упорно проявляем к чему-то интерес, Пьер; мы неспроста интригуем столько, становимся коварными дипломатами да мысленно оправдываемся после пред самими собою, Пьер; и боимся следовать индейской тропою, ведущей из широких просторов равнин во тьму лесов, Пьер; но довольно, слова – для мудрых“».
Вот так порой то было в мистической глухой тишине длинных деревенских ночей, когда большой особняк затихал, отделенный от мира густой пеленою декабрьских снегопадов, или же утопал в молочном безмятежном свете августовской луны; в торжественном, населенном призраками безмолвии огромного этажа, который занимал он один, он охранял свой же маленький кабинет, и, можно сказать, стоял на часах в том таинственном покое, где пребывала картина, да все выискивал в ней некие, странным образом скрытые просветы толкований, что столь мистически перемещались с места на место, не выходя из границ полотна; вот так порою стаивал Пьер перед портретом отца и, сам того не ведая, открывался навстречу всем тем несказанным намекам и двусмысленностям да неясным почти предположениям, кои иной раз столь же плотно теснятся на просторе души человеческой, как в пору мглистой, неторопливой метели бесчисленные снежинки роятся в воздухе. Но до сего дня Пьер, начавши, по обыкновению, с этих грез и глубокой задумчивости, всякий раз собирал воедино все уцелевшие фрагменты мыслей, что боролись друг с другом да текли сами по себе; и тогда метель стихала в единый миг, ни одна снежинка более не кружилась в воздухе, а Пьер, ругая себя за потакающее его желаниям страстное увлечение, в сердцах давал обещание никогда больше не предаваться полуночным мечтаниям перед отцовским портретом в кресле. Однако воды этих мечтаний, казалось, не засоряли его души заметным осадком; столь светлоструйными и столь быстротечными они были, что уносили с собою весь ил и, казалось, оставляли русла Пьеровых мыслей столь же чистыми и сухими, словно там никогда не проносился ни один мутный поток.
И до сей поры его добрые, дорогие сердцу поэтические воспоминания об отце ничто не оскверняло; а все загадки портрета лишь окутывали его прелестью и легендарным флером романтической истории, сутью которой как раз и была та самая тайна, что порой неким неуловимым образом обретала дьявольскую значимость.
Но теперь, теперь!.. письмо от Изабелл прочитано: с тою же быстротой, с какой первые лучи зари летят от восходящего на небосклон солнца, Пьер увидел, что все прежние двусмысленности, все тайные покровы разметаны на клочья, словно острым мечом, и на него наступают сонмы призраков из вечного мрака. Ныне все отдаленнейшие детские воспоминания: предсмертные слова его отца, лежащего в горячке, его мертвеннобледная рука, напрасно ищущая чью-то руку, странная история тетушки Доротеи, таинственные полуночные намеки самого портрета и, сверх того, интуитивная неприязнь его матери к портрету – все, все представилось ему единым доказательством.
А теперь его осенило неизбежное интуитивное прозрение, и все, что было для него необъяснимою загадкой портрета, да все те необъяснимо знакомые черты в облике двойницы, все самым чудесным образом совпало меж собою; и веселость одного не пребывала в разладе с печалью другой, но из-за некоей непостижимой взаимосвязи в них было обоюдное сходство и, можно сказать, их образы совмещались один с другим, и сие глубоко проникающее единство имело вдвойне сверхъестественные очертания.
Повсюду, куда он ни обращал свой взор, физические объекты материального мира трепетали по краям, расплывались и уступали место зыбкому миру видений; и тогда он, вскочив на ноги, сжал кулаки, уставясь неподвижным взглядом в одну точку, черты его исказились и у него вырвались те дивные строки из Данте, где тот повествует о двух слившихся тенях в Аду: «Увы, Аньель, да что с тобой такое? Смотри, уже ты ни один, ни двое!» [77] .
77
Алигьери Д., Божественная комедия / Пер. М. Лозинского, М.: Правда, 1982. Гл. XXV. Ст. 67.
Глава V
ДУРНЫЕ ПРЕДЧУВСТВИЯ И ПОДГОТОВКА ДУШЕВНЫХ СИЛ
Было далеко за полночь, когда Пьер вернулся в особняк. Он выбежал из дома, будучи в том полном оглушении всех мыслей и чувств, какое у столь пылких натур всегда вызывает первое известие о каком-то нежданном и ужасном несчастье; а теперь он возвращался, обретя некое подобие спокойствия, ибо мирное безмолвие ночи, да взошедшая луна, да россыпи звезд, что показались на небе с запозданьем, – все наконец для него слилось в одну мелодию, чудную и успокаивающую, коя, хоть поначалу и угнетала его, и будто бы насмехалась над ним, тем не менее мало-помалу да окольными путями проникла в его сердце и таким манером влила в него свое умиротворение. Теперь же, с высоты этого спокойствия, он с твердостью взирал на выжженный внутренний ландшафт своей души; словно канадский лесник, которому пришлось бежать из родных лесов от большого пожара, и вот он вернулся, когда угасли последние языки пламени, да уставился не мигая на бесконечные поля тлеющих углей, что кроваво мерцали то там, то сям сквозь широкую завесу дыма.
Как мы уже сказали, когда бы Пьер ни искал одиночества в некоем надежном пристанище да укрытия в его стенах, маленький кабинет, что сообщался со спальней, был любимое его логово. И потому он, возвратясь к себе в комнату, добавил масла в светильник, что едва горел, и, поддавшись порыву, вошел в свое убежище да опустился, сложа руки и поникнув головой, в привычное старое кресло на драконьих лапах. Чувствуя, что в ногах его собралась свинцовая тяжесть и в сердце на смену леденящему холоду пришло странного рода безразличие и что чудное оцепенение понемногу завладевает им, он какое-то время сидел в неподвижности, пока, словно путник, что остановился на отдых в снегах, он не начал решительную борьбу с этой приятной сонливостью, что есть самый коварный и смертельный из всех симптомов. Он поднял глаза и лишь тогда обнаружил, что находится перед утратившим часть своей загадочности, но по-прежнему двусмысленно улыбающимся портретом отца. В тот же миг все его прежние мучительные размышления и страдания возобновились, но еще не с той силою, чтоб он мог стряхнуть с себя завладевшее ним страшное оцепенение. Но у него не стало мочи долее терпеть улыбку портрета; и вот, поддавшись неодолимому неведомому порыву, он поднялся из кресла да и сорвал картину со стены, не потрудившись даже открепить веревки, на коих та держалась.
Обнажилась задняя сторона картины, пыльная, с клочками сморщенной бумаги по краям холста, что уцелела еще с давних времен. «О символ, что в душе моей обратился в свою же противоположность, – простонал Пьер, – не можешь ты более тут висеть. Лучше я вовсе вышвырну тебя вон, чем стану длить твое явное оскорбленье. У меня больше не будет отца». Он оборвал веревки, что соединяли картину с карнизом, и вынес ее из кабинета, и схоронил на дне глубокого сундука, покрытого голубоватым чинцем [78] , и запер ее там. Но стена все же сохранила оставленный портретом неясный след – на слегка потускнелых обоях выделялся пустой и печальный квадрат. Он стремился теперь отовсюду вытравить малейшее напоминание о своем низложенном отце, будто опасаясь, что все дальнейшие о нем размышления не только совсем бесполезны, но могут неизбежно его довести до помраченья рассудка и разрушений, которых душа его громко требовала уже сейчас, призывая не только переносить сие небывалое горе в стойкости, но и немедленно предпринять что-нибудь. Необдуманное и жестокосердное деяние – вот как юность всегда судит о том, но заблуждается, ибо жизненному опыту прекрасно известно, что поступок, который, мнится, лишь обострит горе, на деле есть его болеутоляющее, хотя, чтобы унять боль навсегда, нам придется сперва претерпеть какие-то новые страдания.
78
Чинц – голубая хлопчатобумажная ткань.