Перед бурей
Шрифт:
— Ой! Ферфал! — вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими объятиями, а Ривка от перепугу как стояла, так и села на пол.
Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.
— А кто тут? — раздался наконец довольно грубый голос. — Коням корму, а нам чего-либо промочить горло...
— На бога, панове! — дрожащим голосом взмолился Шмуль. — Я человек маленький... бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет... чтоб я своих детей не увидел!..
—
— Зараз, зараз, ясновельможные паны козаки, — оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, — тут все такие слухи... думал — паны, шляхта... Гей, любуню, зажги каганец панам козакам, а я сейчас опоряжу их коней... Да наточи доброй оковитой кварты две... Прошу покорно, паны козаки, — кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.
Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную облупленную хату. Козаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.
— Чабака или тарани прикажете, панове? — спросила она, поклонившись.
— Тарани, — отвечал младший.
Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе; правое ухо дважды обвил черный клок волос — оселедец; из-под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали козака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую-то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака-пана; только в темно-синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы-товарищи, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чар ноты.
Остальные гости прятались как-то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к козачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового — ярко-малинового цвета, выглядывавшим из-за керей, и по дорогому оружию. Каждый из козаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.
Послышались под окнами шаги и бодрые голоса; дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.
Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так, что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.
— А что, как, панове, умолот хлеба? — полюбопытствовал Шмуль.
— Добрый, — ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, — пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.
— Ай, ай, гит! — зацмокал губами корчмарь.
— Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, — как отвалишь скибу, так аж лоснится, — заметил другой в какой- то меховой курточке.
— Важный грунт, — поддержал и третий, уже пожилых лет, — нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.
— Гевулт! — затряс пейсами Шмуль.
— Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим козаком.
Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.
— Такого пана поищи, вот что! — поддержал старик. — Живет наш Хмель с нами, подсусидками [29] , так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа — возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам — иди в панский двор смело, к Ганне.
29
Подсусидок – безземельный крестьянин, который живет в чужом доме.
— Уж эта Ганна! — засмеялся лупоглазый с бельмом. — Просто идешь, как в свои коморы, и баста!
— Заболеет ли кто на хуторе — уже она там: ночь ли, день... — продолжал старик.
— На что и знахарки — такая печальница-упадница, — кивнули головами и другие селяне.
— Антик душа! — мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.
— Кто это — Ганна, человече добрый? — отозвался с дальнего угла Кривонос. — Жинка этому вашему Хмелю?
— Нет, козаче, не жинка, — ответил старик, — а родичка будет, сестра хорунжего Василя Золотаренка, коли знаешь, — из Золотарева, — вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сомка, без ног лежит уже почитай лет пять: после родов перепугалась татар.
— Вон оно что! — протянул Кривонос.
— Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью- то, предковскую землю? — вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.
— Какие там чинши?! Эт! — махнул рукою Кожушок.
— Грех слова сказать, — закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. — Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.
— Верно, — подхватил и Кожушок, заерзав на скамейке и подергивая плечами. — И бей меня божья сила, коли на его земли не переселятся со всех околиц, потому — приволье.
— По-божьему, по-божьему, козаче, — мотнул головой и старик, отдирая зубами кожку с хвоста копченой тарани. — Такой чинш можно век целый платить, не почешешься. Ведь прийми в резон, что лес на постройки отпустил даром.