Перед уходом (сборник)
Шрифт:
Помнишь то утро? В лабиринте комнат, одни были заперты, другие — нет, я нашла раковину и остальное, однако из крана с фырком била рыжая, ржавая вода, и вытереть лицо было нечем. Разве что носовым платочком? Не хотелось как, но я все-таки растолкала тебя: «Выпусти меня, милый!» — «А? Что? — Ты привстал и потер припухшие глаза кулаком. — Уже? Сколько сейчас? Давай еще чуточку поспим, а?» Но мне поспать удалось лишь на следующую ночь, а день я проходила снулая, будто рыба в ведерке у рыболова. Конечно, не так бы нужно было нам проститься, нет, не так, но кто же мог знать тогда, что видимся мы в последний раз? «До свиданья, милый!» — сказала я, выскользнув из двери будущей почты, которую ты, зевая, отомкнул для меня, и всею грудью, жадно, до колик в ребрах, в боку вдохнула головокружительный, пьяный запах недавно
А сейчас — лето, ночь, давно прогромыхал последний автобус, и тьма уже не столь густа — скоро рассвет. И я говорю тебе вслух — без боли, без печали:
— Прощай, Володя, прощай! Я так решила.
Сейчас взгляну на нашего сына, проверю, сухой ли он, и буду спать, спать, спать! Лето на дворе, а ноги закоченели совсем, их под одеяло скорей — под мамино, стеганое. Хорошо!
Ну, вот. А когда наш Андрейка подрастет и начнет расспрашивать о тебе, я покажу ему фотографию, на которой ты в форменной шляпе с обвислыми простроченными полями. Скажу, что ты хотел, если уж закон таков, что все равно служить надо, попасть на море, на флот, а послали тебя на юг, в места, куда воду доставляют в цистернах, где жара и пустыня, которую когда-нибудь все равно превратят в сад, я в это твердо верю. «У людей, — скажу, — сын, нет выбора: либо они сделают нашу землю сплошной безжизненной пустыней, либо уж всю ее, самые глухие, забытые богом уголки превратят в росистый сад. Третьего, сынок, не дано. Да и надо ли?» А про весну, которая — верю — впереди, я ему не скажу.
Придет день, и он сам догадается, сам услышит: по саду этого мира идет весна!
9
А еще нужно было сложить в сумку пеленки, хранившие запах утюга. Вжикнула молния. Увидев промаслившийся сверток, Наташа вспомнила: халва! Подсолнечная. Два дня лежит, а мама любит! И как это она могла забыть про нее?
— Ну, как дела? — В комнату вошел Витька. — Готова, Наташк? — спросил он, распространяя резкий запах «Шипра», от которого сразу заломило в висках, и потрогал свежие царапины на бритом лице, заклеенные сырыми газетными клочками.
— Да, — ответила она. — Да. Сейчас, Витя!
Дядя Федя Халабруй взглянул на свои прямоугольные часы с мутным, исцарапанным стеклом — память о войне, боевой трофей, они казались игрушечными на его темном, жилистом, будто свитом из одних узлов, запястье:
— Успеете. Времени — полчаса!
— Тогда покурим. Ну, бритва у тебя, Федь! Мать ею картошку чистить приноровилась, что ли?
— Опасная, — был ответ.
— Вот-вот! Что верно, то верно: опасней некуда! Всю морду поцарапал! — И Витька, громко зевая, вышел вон.
Эту ночь он провел дома, вместе с отчимом спал в сарайчике, в холодке. Мать бранилась, плакала, чуть на коленки не бухнулась перед ним, будто перед иконою чудотворной, — уговорила. Когда Наташа, воротясь от Капитанской Дочки домой, начала молча собираться на вечерний автобус, Витька предложил ей: «Ты ж во вторую вроде? Давай завтра поедем. С утречка! Народу сейчас — задавят запросто». Наташа подумала и согласилась.
И вот оно настало, утро. Наташа отнесла халву на стол, положила рядом с пустой красивой коробочкой от импортного «Детского питания» — мать и в старости продолжала питать смешную девчоночью страсть к пустым коробкам и флаконам. Тотчас оживились мухи — Ноево проклятье, и Наташа накрыла сладкий сверток газетой, которая встала домиком. Она прочла заглавие: «Сельская жизнь». Ее-то сельская жизнь окончилась, по-видимому, навсегда. Домой, как и в прошлое, возврата нет и быть не может. Так решено было ночью, у окошка. Раньше Наташа — что уж греха таить? — немножко кичилась перед односельчанами паспортом и городским житьем. Ей всерьез казалось, что потрескавшийся асфальт, по которому она ходит в областном центре, не говоря уж о центральном отоплении и водопроводе, делает ее важнее, значительнее людей, ходящих по траве, грязи, снегу или дорожной пыли, в пудру разбитой колесами мотоциклов, неудобных, тряских автобусов и ревущих грузовиков. Приезжая домой, к матери, она любила повторять: «У нас в городе». Мать хмыкала, недоверчиво косила глазом, а дядя Федя Халабруй кивал-кивал головой вроде бы согласно, да и брякал: «Ага, знаю! У вас там, в городе,
Сейчас матери дома не было. Рано утром, едва взошло солнышко и успел проорать, прохлопать крыльями бойкий белый петушок, зашуршали по пыли шины старенького велосипеда «Эренпрайз», в окошко постучал бригадир — кепка, насунутая на самые брови, бельевые прищепки на штанинах — и после недолгих, но бурных препирательств с ним мать ушла на какую-то спешную работу. «Понедельник же… — снова ныряя в постель, сквозь кисею сна сообразила Наташа. — Понедельник — день тяжелый». И не нашлось сил натянуть платье, выйти попрощаться с матерью на крыльцо. Под ватным одеялом было по-банному жарко, и Наташа сердилась на себя: ей, разметавшейся и горячей, как вагранка, упрямо снился совсем не тот человек, о котором она думала, с которым вела долгую немую беседу, прежде чем забраться под это одеяло, блаженно вытянуться и закрыть глаза. Ах, почему, почему наши сны так безнравственны и своевольны? Ответа не было, бранчливые голоса стихли вдали, петухи, оторав, успокоились, и Наташа снова уснула и во сне снова ловко завязывала тому — другому — человеку галстук. Наяву она это делать не умела. Но соседка Катька, друг сердечный, всегда рядом, она может научить.
Халабруй остался дома. Все утро он топтался вокруг взрослых чужих детей, покашливал и глядел на стрелка часов, едва различимые сквозь муть старого органического стекла, поцарапать которое легко, а разбить трудно. А когда Витька вышел покурить на крыльцо, чтоб не отравлять племянника никотином, вдруг сказал, с какой-то отчаянностью заглядывая в лицо Наташе:
— Ты, дочка, того… Совсем невмоготу станет — приезжай! Побрешут и отвяжутся, дело такое. А пацану расти легче будет — бабка тут, дед… Корову купить можно. А мать — что ж? Она ворчит, а ты не обращай вниманья!
Впервые он назвал Наташу «дочкой», а себя — «дедом». Наташа вдруг подумала, опустив руки: «Остаться?..» — и вихрь сомнений вновь закружил ее, безвольную, словно хулиган-ветер осенью золотой палый лист. Вроде и не было вчерашних твердых, бесповоротных обетов и решений. О боги, боги!..
— Вот, возьми! — Халабруй совал ей в руки сверток каких-то бумаг. — В любой сберкассе тебе…
Наташа отстранилась испуганно:
— Ой, что это?
— Облигации… старые… Их сейчас погашают, я в газете читал, именно этот год… В любую сберкассу зайдешь, в окно сунешь, и сразу тебе денежки…
— Что вы, дядя Федя? Я не возьму!
— Не обижай, возьми! У нас с матерью все есть пока, не нуждаемся, а тебе пригодится!
Наташа — а куда денешься? — приняла сверток, сказала нерешительно:
— Спасибо…
Халабруй обрадовался:
— Вот и ладно, вот и хорошо!
И тут вернулся Витька, спросил:
— Пошли, что ль, граждане?
Наташа второпях застегнула сумку.
— Присядем на дорожку, — предложил приверженный к старинным обычаям Халабруй.
— Вот еще, китайские церемонии… — проворчал Витька, однако плюхнулся на табурет, плотно впечатав в пол все его четыре ножки, и несколько секунд просидел молча, уперев руки в широко расставленные колени. — Ну, встали?
— Ага, встали, пора!
А погрустневшей Наташе вспомнилось: «Долгие проводы — лишние слезы». Дядя Федя Халабруй, опередив ее, бережно взял сверток с Андрейкой на руки, локтем подтолкнул Витьку в бок и глазами, молча указал на сумку. Тот не сразу, но понял:
— А-а…
И пришлось Наташе навесить на дверь замок, сунуть ключи в карман Халабрую и шагать рядом с мужчинами налегке. Халабруй нес Андрейку бережно, боясь разбудить; что-то шептал ему в дешевенькие синтетические кружева — что-то неуклюжее, ласковое, после которого не знаешь, смеяться тебе или всплакнуть. «Своих-то не было никогда», — внезапно с жалостью сообразила Наташа. Лицо отчима показалось ей очень старым. Каждый прожитый год оставил на нем свою морщину, проложил свою борозду: и тридцатый, о котором теперь вспоминают редко, и сорок первый, и голодный сорок седьмой, когда Федор демобилизованным сержантом нежданно-негаданно объявился в родном селе, где его помнили, если еще помнили, сопатым мальчишкой, и другие годы, не столь памятные. Наташа вздохнула. Витька подмигнул ей. Он насвистывал и размахивал ее сумкою так, что Наташа перепугалась: