Перекоп
Шрифт:
Оленчук пожал плечами:
— Бойцов, известно.
— Не просто бойцов. Доверяем вам самое дорогое, что у нас есть, — цвет Красной Армии. Лучших из лучших поведете, штурмовую колонну коммунистов.
— Что ж, товарищ Фрунзе, — сказал после паузы Оленчук, — что вам дорого, то и нам дорого. Как и вы, мы тоже твердо за Ленина стоим. Впервой, можно сказать, родную власть узнали и «владеть землей имеем право», как это в «Интернационале» поется.
Все дальше и дальше катится степью вдоль Сиваша тачанка. Вода спала, и Гнилое море оголило дно, сереет, покрытое соляным налетом, под которым застыла вязкая крутая топь. Слушая Оленчука, Фрунзе в то же
К вечеру Оленчук вернулся домой. Вошел в хату и, глядя на жену, первым делом спросил:
— Где дети?
Жена рылась в сундуке. Обернулась удивленная, насторожилась:
— А что?
— Да так… Ничего.
По голосу его, глуховатому, суровому, жена сразу догадалась: что-то случилось. Что-то важное на сердце принес. Допытываться, однако, не стала.
— Побежали к соседям на гармошку, — ответила и, оставив открытый сундук, стала собирать ужин.
Иван, скинув кожушок, опустился на лавку.
— А постояльцы где?
— Тоже там… Веселятся, аж хата ходуном ходит.
Подав ужин, жена снова занялась сундуком.
— Будет и у нас лазарет, Иван.
— Лазарет? — Спрашивая, он, видимо, думал о чем-то своем. — Какой лазарет?
— Прибегал Вдовченко из ревкома, сказал, чтоб готовили хату… Так вот я на холст гляжу. Как думаешь, Иван, сгодится на бинты?
Стоя у сундука, жена перекинула через плечо сувой домотканого небеленого холста.
— Собиралась детям сорочки к пасхе пошить, да когда еще та пасха? А их же надо будет чем-то перевязывать. Правда, толстое, грубое, да зато чистое…
В суровой задумчивости смотрел Оленчук на холст в руках жены, с которой столько лет делил радость и горе. Не знаешь еще ты, Харитина, кого будешь перевязывать… Может, обовьешь чистым полотном и самого хозяина, пробитого пулями, изрешеченного картечью… А может, и вовсе останешься с детьми на старости лет вдовою…
— Ты что ж молчишь, Иван? — подошла к нему жена. — Вчера молчал и сегодня сидишь, как туча! Чего они хотят от тебя там, в штабе? Отчего ты такой?
Иван точно пробудился от сна, улыбнулся каким-то своим мыслям.
— Не-ет, не знает еще фон барон Оленчука, — заговорил как бы сам с собой. — Думает, верно, что Оленчукова спина — это ему доска грифельная… чтоб по ней вечно шомполами писать… А может, хватит? — И прибавил, бодро потирая руки: — Давай-ка ужинать, Харитина…
Он и не заметил, что кулеш давно уже стынет перед ним на столе.
Мигал каганец. Стекла дребезжали под ветром. Тоскливо пела в трубе осень.
Только взялся за ложку, как с грохотом отворилась дверь, и веселой толпой вместе с постояльцами ввалилась в хату детвора своя и соседская.
— Тату, а мы стих знаем! — подлетел к столу Мишко, средненький:
Ми стали волі на сторожі, Ii не зрадимо ніде!А Кирилко, младший, вынырнув из толпы красноармейцев, живо
Смеялись постояльцы, смеялась и мать у печи, переводя взгляд с одного звонкоголосого вояки на другого: они так и летали по хате в своих крылатых лохмотьях.
Не успел Оленчук и несколькими словами перекинуться с постояльцами, как в окно кто-то громко, настойчиво постучал.
— Кто там? В хату заходи!
Вбежал штабной посыльный, бойкий парнишка с карабином на плече.
— Пошли, батя! Ждут вас.
Все, примолкнув, недоуменно и уважительно следили за хозяином. Не спеша поднявшись, Оленчук надел кожушок, натянул шапку, взял в углу посох.
Дети, почуяв что-то, облепили его:
— Тату, куда вы?
Он положил ладонь на голову младшему.
— Не закудакивайте.
Уже с порога обернулся еще раз, встретился взглядом с женой. Она, все поняв, молча перекрестила его на дорогу.
У Сиваша уже стояла штурмовая колонна. Шелестело в темноте развернутое знамя. Вверху над головами бойцов темнели длинные, с пучками камыша на концах, еще днем заготовленные вехи.
Было около десяти вечера. Сиваш потонул в густом холодном тумане. Секла лицо, била в глаза острая, как осколки стекла, ледяная крупа. Кое-где в сплошной стене штурмовиков — конца ей не видно — тлели огоньки самокруток, время от времени освещая строгое худое лицо, поднятый воротник, натянутый на уши шлем.
— Товарищ комиссар! — звонко доложил посыльный. — Проводник прибыл.
— Здравствуйте, товарищ Оленчук… Вот мы и опять встретились. Не узнаете?
— А вы кто?
— Я — Бронников Леонид, старший колонны. Вы готовы?
— Готов.
Комиссар повернулся к бойцам.
— Бросайте курить, товарищи. Передайте по колонне: двигаться будем без огня, без шума. Проверить все на себе. Поправить ножницы, гранаты, чтоб ничто не стукнуло, но брякнуло… — И, обращаясь к Оленчуку, скомандовал: — Проводник, вперед!
Оленчук двинулся вперед. Слышал, как где-то совсем над его головой хлопает по ветру знамя. Слышал, как вдруг глухо и мощно, точно из-под земли, возник, нарастая, знакомый торжественный мотив…
Это есть наш последний И решительный бо-ой…Под это пение колонна стала спускаться с берега на дно Сиваша.
Сколько раз доводилось Леониду Бронникову слышать «Интернационал», но сейчас, когда его, отправляясь на Сиваш, запела в темноте хриплыми, простуженными голосами штурмовая колонна коммунистов, пролетарский гимн прозвучал для Леонида как-то особенно проникновенно и взволновал его, как никогда.
С ним, с «Интернационалом», с самых юных лет связал Леонид неспокойную свою судьбу. От подпольной матросской группы на корабле с ночными тайными беседами в кубрике; от дружбы с хорлянскими портовиками, которые спасли его от неминуемой каторги, отправив своего юного друга в далекое плавание, откуда он, очаковский паренек, беглый военный матрос Леонид Бойко, вернулся уже профессиональным революционером Леонидом Бронниковым; через скитания кочегаром на иностранных лайбах; через водяные стачки в фальцфейновских степях; через революцию и фронты — до этого последнего решительного штурма. Нет, если бы ему пришлось начинать жизнь сначала, он снова начал бы ее так же!