Перекоп
Шрифт:
Солнце, клонясь к западу, уже скрылось за верхушками могучих дубов, окружавших поляну. Тени легли на покрытое лужами, разбитое копытами подворье. Вутанька с настороженной улыбкой взглянула на Ганну.
— Ну так отпустишь меня?
— Подожди, но спеши, — серьезно ответила Ганна. — Может, я еще хочу твою красную пропаганду послушать… Ты же, говорят, теперь делегаткой стала, с трибун выступаешь?
— Ганна, отпусти ты ее, — жалобно взмолилась Мокрина.
Ганна минуту постояла в раздумье.
— Ладно, идем, я провожу тебя малость, — шагнула
И вот они снова идут вдвоем по лесу, как когда-то… Совсем бы как в девичьи годы, если б не этот зеленый френч на Ганне, едва сходящийся на ее полной груди, да еще плетеная эта нагайка, что, болтаясь на ходу, извивается между подругами, как живая болотная змея.
Осторожно, как по углям, ступает по тропинке Вутанька. Чувство опасности, какой-то неясной тревоги ни на минуту не покидает ее. Почему Ганна вдруг пожелала ее проводить? И вправду не хочет, чтобы пьяные головорезы перехватили Вутаньку на пути, или, может, что другое у нее на уме? Может, самолично решила свести с ней тут свои последние счеты?
— Разных я властей за это время перепробовала, Вутанька, — говорила Ганна на ходу. — И черных, и белых, и серо-буро-малиновых. Пока жива, всех властей хочу отведать. Как дикое яблоко в лесу: надкушу, попробую и брошу…
Вечерняя свежесть разливалась вокруг. Солнце, садясь, уже еле просвечивало сквозь чащу, и мокрые стволы деревьев кроваво рдели в его лучах.
— Ты давно мою мать видела? — Ганна вдруг нахмурилась, поникла головой. — Немало таскали ее там, говорят, за меня ваши чрезвычайки.
— В чрезвычайках тоже люди, разберутся, кто прав, а кто виноват.
— На меня небось всё зубы точат? Вот уж кабы попалась!.. Нет, дальше, видно, я с тобой не пойду, Вутанька… — Она машинально потрогала кобуру револьвера. — А то, чего доброго, еще в ловушку заведешь.
— Как раз, может, не завела бы, а вывела.
— Нет, меня уже вряд ли выведешь… Далеко зашла.
Свернув с тропинки, Ганна остановилась, с грустью оглядывая живописную полянку, открывшуюся перед ними. Где-то на верхушках деревьев уже пощелкивали первые соловьи.
— Расходятся здесь наши дороженьки, Вустя. Давай хоть присядем, а то ведь когда теперь встретимся снова…
Вокруг — никого. Во всем лесу — лишь птицы да их двое.
Присели на сваленном бурей дереве, и только теперь обе увидели прямо перед собой, под кустом, стайку белоснежных, в крапинках росы ландышей.
— Помнишь, Вутанька, у меня когда-то сережки такие вот были? — глядя на белые капельки ландышей, молвила Ганна.
— Как же не помнить… Еще в Каховке на ярмарке ты в них красовалась…
— Ярмарка… Ну да, «панночка в свитке», ха-ха! — невесело засмеялась Ганна. — Когда-то я красивое любила, а теперь не до красоты. Все осточертело. Ты вот и сейчас как девушка, а меня, видишь, как на даровых харчах разнесло! Скоро парням рук не достанет, чтобы обнять свою Ганнусю…
— И правда, раздалась ты, Ганна, —
— И лицо слиняло, ведь правда? Знаю — слиняло, ушла красота, не хочется на себя и в зеркало глянуть… Тошно, опостылело все! Живешь, как трава: сегодня ты есть, а завтра нет, завтра, может, где-нибудь на такой же вот полянке саблями твой Данько с товарищами порубят.
— Сама виновата, Ганна.
— Такие, как мы, всегда виноваты, Вустя. Зато и погулялось же, ох, погулялось, Вустя! Пол-Украины на тачанка облетала. Знаешь, как мы с городскими буржуями расправлялись? Выберем самых пузатых, барабаны им в руки, флаг воткнем за пояс — и шагом арш по улице с песней: «Долго мы в тюрьмах сидели, долго нас голод томил»… Идут, животы как бочки, губы трясутся, а они в дудки дуют да про голод поют, растуды их мать!..
— Ганна! — ужаснулась Вутанька. — Как тебе не стыдно, Ганна!
— Ничего мне теперь не стыдно, — с сердцем промолвила Ганна, — и не страшно ничего… Чекисты ваши? Думаешь, из них мы штопором кишки не выматывали? Было, все было… Погуляла, а на похмелье теперь хоть и пулю в лоб! — В голосе ее слышалось и отчаяние, и решимость. — Скажи, Вутанька, ты боишься смерти?
— Было бы за что отдать жизнь, Ганна… А так, на ветер…
— На ветер? А может, на бурю? Думаешь, забудет меня Украина? Думаешь, зря о Ганнусе песни поют?
— Спьяну ты хорохоришься или… Не пойму я тебя, Ганна… Они, эти твои бандюги, хоть знают, против кого и за что, а ты? За что ты воюешь, Ганна?
Ганна задумчиво смотрела себе под ноги, ворошила плетью муравейник.
— Правду тебе сказать, Вустя, и сама не знаю, за что. Сперва за анархию — «мать порядка» — была, пока с батьком не разругалась…
— А теперь?
— Теперь опять за неньку…
— Снова обманут они тебя, Ганна.
Ганна вздохнула:
— Темные мы, потому нас и обманывают. Одно только знаю: когда оружие в руках, уже нельзя не воевать. И буду воевать, буду мстить теперь до конца…
— Кому мстить? Мне да брату моему, Даньку? Или Андрияке да Цымбалу, с которыми вместе батрацкого горя хлебнули?
— Не вам, Вустя, а тем, кто из Москвы на Украину за хлебом за нашим повадился. Отвадить хочу! Вот потопила, как котят, в Криничках, передай — и дальше топить буду. Топить — и все!
— Опомнись, Ганна!
— А до каких же пор они над нами будут измываться? Мы их не трогаем, мы к ним не лезем, а они? Почему они из нас кровь сосут, чем мы перед ними виноваты? Тем, что хотим, чтоб ненька свободной была?
— Не узнаю я тебя, Ганна! — взволнованно вскочила с места Вутанька. — Чьими ты словами говоришь? Чьи мысли повторяешь? Сама погляди, кто вокруг тебя увивается. Кулацкие сынки да проходимцы разные опутали тебя, возвеличили, а сами вертят, как куклой: «Ганнуся» да «Ганнуся»! Пока одни по хуторам песни о тебе орут, другие свои насилья и грабежи твоим именем прикрывают… И на них ты свою молодость тратишь? Ради них накликаешь на себя проклятия народные!