Перекресток
Шрифт:
Она взяла со стула портфель, повернулась и вышла из кабинета, грохнув дверью.
На углу она остановилась и застегнула шубку, стараясь дышать глубоко и медленно — чтобы успокоиться. О том, что с ней произошло, она даже не могла думать сколько бы то ни было связно; все это — и брошенное ей в лицо обвинение в разлагающей деятельности, и оскорбления, которым она подверглась, было настолько чудовищным, что просто не укладывалось в привычные рамки реальности. Ей показалось вдруг, что все это сон, страшный и нелепый.
Но нет, все было в действительности — она стояла на знакомом перекрестке возле
Она попыталась успокоиться, доказывая себе, что ничего страшного, в сущности, не произошло. Шибалин — просто нервный человек, может быть, у него был трудный день и он устал. Завтра он сам поймет, что был не прав. Не может же он всерьез думать, что… А за «дурака» она перед ним извинится, конечно. Она и сама прекрасно понимает, что не полагается называть дураком работника горкома. Но ведь у нее тоже есть нервы! Конечно, все это просто недоразумение, и оно уладится.
Но потом она вспомнила глаза Шибалина и вдруг поняла: нет, так просто это не уладится. Ею внезапно овладела паника. Что делать? Нужно увидеть Сережу — сейчас же, сию минуту!
Не обращая внимания на сигнал светофора, она наискось перебежала улицу перед самым носом взвизгнувшей тормозами машины. Шофер распахнул дверцу и крикнул ей вслед что-то обидное, но она уже подбегала к трамвайной остановке. Трамваи на Старый Форштадт ходили редко, и она простояла минут пятнадцать, кусая губы и затравленно оглядываясь в поисках зеленого огонька такси. Наконец показался «Д»; вагон еще двигался, когда Таня вскочила на заднюю площадку.
— До Челюскинской я на этом доеду? — задыхаясь, спросила она у кондукторши, выгребая из кармана мелочь.
— Доедешь, коли без ног не останешься, — сердито ответила та. — Учат их, учат… а еще барышня! Заворотить бы тебе юбчонку да по круглому-то месту, чтобы на ходу не сигала…
Трамвай шел медленно. Таня стояла в углу площадки, стиснув пальцами медный холодный прут. Проскобленная пятаком лунка то и дело запотевала от ее дыхания и подергивалась игольчатым ледком, и она снова и снова протирала стекло варежкой. Высокие дома сменились одноэтажными, желтели сугробы под тусклыми фонарями, потянулись глухие дощатые заборы. «Следующая — Челюскинская», — лениво выкликнула наконец кондукторша.
Добежав до знакомого приземистого домика, Таня отчаянно забарабанила в ставню, потом толкнула калитку и поднялась на крылечко. Сергей остолбенел, увидев ее.
— Танюша! — воскликнул он испуганно. — Ты что?
Он вошел в комнату вслед за ней, торопливо вытирая руки посудным полотенцем. Тазик с горячей водой и только
— Сережа… — Таня уронила портфель и судорожно уцепилась за его плечи. — Сережа, у меня такое несчастье!
Сергей испугался так, как не пугался еще никогда в жизни.
— С Александром Семенычем что-нибудь? — шепнул он одним дыханием.
— Нет, — всхлипнула Таня, — это со мной… Сережа, меня, наверно, исключат теперь из комсомола…
— А-а…
Он осторожно снял ее меховую шапочку и, погладив по голове, начал расстегивать шубку.
— Ничего, Танюша… не волнуйся, сейчас все расскажешь. Ты раздевайся, здесь жарко. Знаешь что, ты полежи пока у меня в комнате, отдохни, я тут сейчас уберу. Полежи в темноте, это хорошо успокаивает. Сейчас я тебе воды дам, погоди…
Он уложил ее на свою койку, выключил свет и, прикрыв двери, быстро покончил с хозяйственными делами.
— Ну вот, — сказал он нарочито беззаботным тоном, вернувшись к Тане и присаживаясь на край койки, — я свое задание выполнил. Мамаша, понимаешь, с Зинкой ушли к дядьке на именины, а я не захотел, так они на меня хозяйство свалили. Ну, так рассказывай, что таи с тобой стряслось. Я света не зажигаю, ладно?
Таня начала рассказывать прерывающимся голосом. Сергей слушал угрюмо, опустив голову, пальцем приглаживая на колене отпоровшуюся заплатку.
— …и тогда я его назвала дураком и ушла. Конечно, я не должна была этого делать! Но как можно стерпеть, когда тебе в лицо говорят такую вещь! И за что, что я такого сделала? Я ведь все, буквально все делала, чтобы отряд стал лучшим в школе. — Голос ее дрогнул, Сергей успокаивающе погладил ее по руке. — А теперь… теперь меня обвиняют чуть ли не в измене!
— Ты успокойся, Танюша. Ничего страшного не будет…
— Я не за себя даже, пойми ты! Конечно, мне и за себя обидно — ведь если бы я действительно сделала что-нибудь плохое! Я ведь вовсе не дискредитировала… никакую внешнюю политику… — Подступившее рыдание помешало ей говорить, потом она справилась с собой и продолжала сдавленным голосом: — Самое страшное — я не понимаю, как могут быть такие люди среди комсомольских руководителей! И как вообще может быть таков… ведь это страшно, Сережа! Дома тебя учат, что врать нехорошо, потом ты идешь в школу, поступаешь в пионеры, и тебя начинают учить товариществу, чтобы любить свободу, чтобы всегда быть готовой к борьбе за освобождение всех угнетенных, чтобы быть честной, смелой — ну, настоящей коммунисткой, — а потом ты вырастаешь и вдруг сталкиваешься с такими вещами! Как это все можно совместить? И как жить можно после этого, Сережа, пойми!
— Ну, Танюша… Ты уж хватила! Если все принимать так близко к сердцу…
— А ты хочешь, чтобы я, комсомолка, была к этому равнодушна? И не потому, что это меня касается! А вообще! Равнодушный человек — это хуже всего, это хуже всякого врага, если хочешь знать. Я не для этого поступала в комсомол!
— Ты успокойся, Танюша. Не думай пока об этом, отдохни… Подумаем завтра. Посоветуешься дома с Александром Семенычем…
— Что мне Дядясаша может сказать… Он только ругать меня начнет. Он мне всегда твердит: если ты вступила в организацию, то должна прежде всего подчиняться дисциплине…