Перемена
Шрифт:
Одинокий фонарь от мороза - в тумане. От прохожих летят облачка, словно все закурили. И клубисто дышит трамвай, как животное, стоящий на запасном пути с печуркой внутри для кондукторов и метельщиков, чтоб отогревались до смены.
А по дороге в Ростов, подняв голову, смотрит Яков Львович на окошко с зеленою лампой. Там, сжав зубами потухшую папиросу и обмотав гарусным шарфиком больное горло, все ходит и ходит товарищ Васильев. Он не диктует. Между бровями тяжелая складка. Доктор сказал ему утром, что у него не простуда, и не ларингит, а горловая чахотка в последней стадии. Но товарищ Васильев думает не о том. Он думает о наступлении немцев
ГЛАВА X.
... Да не сшито.
В особняке, на Пушкинской улице, жил-был некогда Петр Петрович, пока не бежал на Кубань.
В особняке, на Пушкинской улице, столовая красного дерева, стены выложены изразцом цвета вымытых фикусов, и такого же цвета, глазурованной зелени, нюрнбергская печка с сиденьем.
В особняке, на Пушкинской улице, Дунаевский, комиссар наробраза и наркомфина, созвал совещание.
Перед входом два рослых красноармейца с винтовками просмотрели внимательно повестки Куси и Якова Львовича и, посторонившись, пустили их. Внутри уже было полно.
Не сразу в накуренной комнате можно людей разглядеть. Столовая в изразцах цвета вымытых фикусов гудела от голосов и от кашля. Посереди, у стола, опершись подбородком на руку и коленкой упершись на стул, не сидел, а стоял, утомившийся днем от сиденья, комиссар Дунаевский.
Это был небольшой человек, женски пышный в плечах и у бедер, но со впалою грудью, с лицом, словно снятым с камеи: тяжелый, орлиный нос, умный лоб, небольшие глаза под пенснэ, выдающиеся, очень острые губы по птичьи. Вид значительный и якобинский, как шепнула горячая Куся... Где Дунаевский теперь? Где другие, работавшие в суматохе и хаосе, в первые дни революции, когда не видать было шагу вперед и шли наугад и на смерть горячие, лучшие люди? Дунаевский расстрелян. Расстреляны и другие. И ты, никогда не видавший ни личного счастья, ни сытости, ни удовольствий, ни отдыха, маленький, бледный горбун, под шинелькою в снежной степи потерявший последнее, - скудную кроху здоровья!
Вокруг Дунаевского, ближе к столу разместился отряд меньшевичек, готовых к сражению. Меньшевичку опытный глаз тотчас отличит от большевички. Меньшевичка - куда фанатичней. Одета со вкусом, возраста среднего, непременно в пенснэ, с черепаховым гребнем в прическе, держит себя солидно, культурная, - и придерется, так не отстанет, словно инструмент "кусачка", вцепившийся в гвоздик. Меньшевичка еще не услышит, уже критикует; рот раскрыть не успеет сосед, а она уже резким фальцетиком, словно пилою по жилке, взад-вперед перепиливает себе слабое место противника, ничего не оставит, утешится, разомкнет ридикюльчик, вынет платок и взмахнет над припудренным носом.
Дальше, за ними, сидели поддевки, шинели, пиджачишки, студенческий китель. Помалкивали. Когда приходилось вступать в разговор, предварительно сильно прокашливали запершившее горло. Среди них размещались заведенные говоруны, партизански выскакивавшие на меньшевичек, но тщетно. Темой служила инструкция наркома Ермиловая, приводимая ниже:
"Ввиду огромной важности воспитания и обучения детей для подготовки будущих граждан - строителей социалистической советской республики, и ввиду того, что учащие всех типов школ неоднократно организованным путем (учительские союзы, собрания) определенно враждебно относились к Советской власти, почему является крайне необходимым самым решительным образом сломить этот особого вида саботаж интеллигенции, для чего создать на самых широких демократических
Орфография (новая) колола глаза с непривычки, казалась неграмотной смесью болгарского с канцелярским. На инструкцию все нападали. Но меньшевички напали отдельно: не на нее, а на принцип. "Зачем приставлять к учительскому совету лишь левых социалистов, а не социалистов вообще?" И дружно разжав свои челюсти, все вместе (а было их девять) вцепились в несчастную фразу, словно инструмент "кусачка" в шляпку гвоздя.
Встал Яков Львович, неожиданно для себя. Он искал и не находил подходящее слово, - в воздухе было другое.
– Товарищи, вы только что завоевали область, еще не учли и не проверили отношение учительства, а сразу вооружаете его против себя. Такая инструкция вызовет ненависть в самом доброжелательном. Зачем это? Ведь работать-то с ними придется. Людей и так мало. Заставьте их служить себе, а не вредить. Кто, выводя верхового коня из конюшни и седлая для дальней поездки, в зубы ему кладет не мундштук, а раскаленные прутья?
– Замолчите, - одернул его за полу расползающегося пальто молодой чернокудрый художник, сидевший на полукруглом сиденьи нюрнбергской печки и грызший орехи, - сейчас не время, им не до этого!
И, действительно, было не время. На Якова Львовича и не взглянули, лишь Дунаевский блеснул в него умным и знающим взглядом из-под тяжеловатых век, но не об'яснил ничего. Заговорили опять и вконец осудили инструкцию, порешив на местах руководствоваться другой, еще более резкой. Избрали комиссию для ее составления.
Художник все продолжал грызть орехи, разжевывая их, как ребенок. И поглядев на него опечалился Яков Львович: ему показалось, что в молодом и красивом лице нарочно, для безопасности, было разлито больше наивности, чем полагалось по возрасту.
Вот они, люди. Не нравится, а не вмешаются. Всяк убежден, что все равно ничего не добьется. А когда выйдет дело готовым, из рук вон плохим, ни на что не пригодным, у всякого голос появится со стороны, как из зрительной залы. Всякий тотчас осудит!
Так говорил, возвращаясь домой и тщетно обмерзшие пальцы в рукава забирая, Яков Львович закутанной Кусе. У той из-под шали блестели лукаво два глаза, а рот она замотала, оставив лишь нос для дыхания. Но не удержалась, спустила размокший от ротика теплый платок под согревшийся подбородок и возразила:
– Какой вы! Теперь разве строится? Это потом будет строиться, а сейчас революция. Что с того, что учительство еще не высказывается? В Москве было против и тут будет против. Лучше сразу сказать - "мы враги", чем возиться и время потратить.
– Молодчага вы, Куся, - сказал Яков Львович серьезно, - вам шестнадцатый год, а логике учите лучше профессора. Только разные мы. Я не знаю, мой друг, может быть новый мир из таких, как вы, народится, но мы разные и мне грустно. Всем сердцем желаю удачи большевикам, но многого не понимаю. Да и вам непонятно, о чем я.