Перепелка
Шрифт:
Мейзель распеленал ее наконец, выпутал и даже зашипел от жалости — пергаментная кожа, вздутое щенячье пузцо, судорожно стиснутые синеватые пальчики. Сколько он видел таких, господи, сколько — кажется, надо давно привыкнуть, закрыться изнутри наглухо, очерстветь, но он не мог, просто не мог. Со спокойным сердцем отпускал взрослых — зарезанных, задавленных, замерзших спьяну и удавившихся с тоски, умерших от удара и болезни кишок, ращения утробы и нарыва на глазе. Делал, что мог, если не получалось — отходил в сторону с сожалением, но без боли. У взрослых был выбор, и не важно, как они им воспользовались. Выбор — был. Бог дал, Бог взял — это было про них. Про взрослых. Детям Бог не дал ничего, значит, не
Это был персональный крестовый поход. Не детей. За детей. На деле — бесконечная битва с ветряными мельницами, конечно. Дети умирали. Крестьянские — тысячами. Тысячами! Малярия, дифтерия, оспа, холера, тиф. До земской реформы тысяча восемьсот шестьдесят пятого года на всю Воронежскую губернию приходилось семь врачей. После — прибыло еще сорок. Легче не стало. Хуже всего было летом — и Мейзель ненавидел его люто. Июнь, июль и август были временем самой тяжелой крестьянской работы, и если родившиеся в осень и зиму еще могли чудом увернуться от кори или пневмонии, то летние дети умирали от голода. Почти все. Почти все! Единственная больница брала с каждого страждущего шесть рублей тридцать копеек в месяц. Немыслимо дорого!
Каждое лето Мейзель бесконечно мотался из одной смрадной избы в другую, пытаясь сделать хоть что-то, хоть как-то помочь. Напрасно. Матери уходили в поле еще до света, возвращались затемно. Новорожденных оставляли на младших, чудом выживших детей, на полоумных стариков. Или совсем одних. Счастье, если в доме была корова. Если нет… В лучшем случае нажевывали в тряпку хлеба с кислым квасом или брагой, в худшем — давали рожок, самый обычный коровий рог, к которому привязывался отрезанный и тоже коровий сосок. В рожок заливали жидкую кашу. К вечеру, в жаре, сосок превращался в кусок тухлого мяса, каша закисала. В такой же кусок тухлого мяса часто превращался и сам младенец — которого сутками держали в замаранных тугих свивальниках, так что Мейзель часами потом вычищал из распухших язв мушиные личинки, без малейшей надежды, что это поможет, просто повинуясь совести и долгу.
Он все понимал, ей-богу: каторжная работа, усталость, невежество, да что там невежество — настоящая дремучесть, он не понимал только одного — почему в избах была такая чудовищная, невообразимая грязь? Почему каша в рожке — и без того дрянная, часто была с тараканами и трухой? Почему дети червивели заживо? Почему нельзя было, ладно — не вымыть, но хотя бы проветрить? Перетряхнуть кишащие вшами и блохами лежанки?
Это был вопрос не врача, а отчаянно, почти патологически брезгливого человека. Коллеги Мейзеля если и ушли от крестьян, то всего на пару шагов. Из мертвецкой в родильную палату входили в одном и том же сюртуке, и в нем же отправлялись на дружескую пирушку. Земмельвейс, попытавшийся привить медикам любовь к мытью рук раствором хлорной извести, умер всего два года назад, чокнутый, осмеянный, в сумасшедшем доме. Мейзель и слыхом об этом не слыхивал, разумеется. Он и не догадывался, что через тринадцать лет всего воцарится карболка, врачи разом, будто не было никакого затравленного Земмельвейса, заговорят об асептике и антисептике, о стерильности, об обработке ран и рук. Просто грязь была невыносима ему физически.
Мейзель осторожно прощупал живот ребенка — вздутый. Паучьи ручки и ножки. Огромная голова. Девочка дышала прерывисто, поверхностно. Но еще дышала. Она тоже умирала от голода, господи! Княжеская детская. Батистовые пеленки. Шелковые диваны. Дикость. Невежество. Смрад. Мейзель достал из саквояжа шприц, набрал камфару, долго выбирал, куда уколоть, но понял, что так и не выберет. Некуда. Игла вошла в натянутую сухую кожу. Ребенок перестал пищать, коротко застонал и снова затих.
Бабы разом перекрестились. Борятинская сидела все так же неподвижно, уронив опустевшие руки и глядя перед собой светлыми, совершенно сумасшедшими глазами.
— Грязь! — заорал вдруг Мейзель. — Почему тут такая грязь?! Почему нечем дышать?!
Бабы переглянулись. — Трясовицы ходют, неровен час… — низко, в нос, сказала кормилица, молодая, задастая баба, смуглая, гладкая, как породистая кобыла. И даже взгляд у нее был совершенно лошадиный — диковатый, испуганный, темный. Боялась, что погонят с теплого места.
— Окна! Окна открыть немедленно!
Бабы снова переглянулись. Мейзель был им никто, немчура, даром что ученый. Отставной козы барабанщик. Не сама коза даже. И уж точно не медведь. Тогда Мейзель, не выпуская из рук ребенка, сам затрещал неподатливыми рамами, путаясь в тяжелых пыльных гардинах и ругаясь, пока предрассветный воздух наконец не оттолкнул его плотным плечом и не вошел в детскую — огромный, прохладный, квадратный, полный запаха сырой травы и гомона просыпающихся птиц.
Девочка судорожно вздохнула и снова запищала.
Борятинская на секунду вскинула голову, прислушиваясь, — и лицо ее опять захлопнулось, застыло. Она покачала пустые руки и тихонько, ласково, на одной ноте, запела: а-а-а! а-а-а! Мейзель осторожно положил ребенка в колыбель, подошел к Борятинской и отпустил ей короткую, сильную пощечину. Голова княгини мотнулась, Таня ахнула и снова перекрестилась. Борятинская прижала ладонь к распухшей щеке, и глаза ее потемнели, медленно наливаясь слезами. Ожили. Гнев улетучился, теперь Мейзелю было жалко ее так же, как ребенка. Она хотя бы страдала. Оплакивала своего ребенка. Мейзель только раз видел крестьянку, рыдающую над мертвым тельцем. Август. Первенец. Жара. Другие крестились и говорили: вот спасибо, развязал Господь. Выродки! Настоящие выродки! Нелюди!
— Почему ребенка не кормят, ваше сиятельство? — раздельно, громко, будто разговаривал с глухой, спросил Мейзель.
— Как это не кормят! — ахнула кормилица и вдруг стала копаться у себя за пазухой, будто искала на дне мешка что-то важное и дорогое — соскользнувшее венчальное кольцо или завалившийся образок. — Как же не кормят!
Мейзель наклонился ниже:
— Вы знаете, что ваш ребенок умирает от голода?
Борятинская посмотрела испуганно — уже совсем, слава богу, в себе. — Я хотела сама, — сказала она виновато. — Хотела сама. Но она не ест. Не хочет мое молоко. Не берет…
Кормилица закончила наконец свои поиски и вывалила на ладони голые груди — громадные, смуглые, тугие. — От голода! — сказала она сварливо. — Да я взрослого мужика выкормить могу!
Хлопнула дверь. Мейзель оглянулся — это был нагнавший его наконец-то князь Борятинский, заблудившийся в собственном парке, окончательно утративший вторую туфлю, исцарапанный, потный, весь облепленный паутиной и невесомым июньским сором. Великолепное кормилицыно вымя так и прыгнуло ему в глаза — и Борятинский смущенно заморгал, не зная, что приличнее — смотреть или отвернуться. Все светское, привитое, вколоченное с детства, делавшее мир понятным и простым, не работало этой ночью, словно князь оказался в страшной сказке.
Мейзель подошел к кормилице, осмотрел грудь, пощелкал пальцами — и кормилица тотчас поняла, брызнула ему на ладонь теплой молочной струйкой. Мейзель лизнул — и тут же коротко сплюнул. — Срыгивает? — спросил он Борятинскую. Та кивнула. — Кормилицу меняли?
— Эта третья уже — вмешалась Таня, почуявшая в Мейзеле нового опасного фаворита, но не решившая еще — жрать его или угождать. — Полусотню перебрали, выбирая-то, никак не меньше. Мейзель смерил старую горничную тяжелым взглядом и пощелкал пальцами еще раз. Борятинская тотчас поняла, послушно потянулась к лифу.