Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк
Шрифт:
Я буду Вам писать теперь уже не раньше как из Москвы, где я надеюсь узнать точнее, где Вы будете находиться.
До свиданья, мой друг. Я с большою грустью буду сегодня расставаться с милыми вербовскими обитателями. Вообще мне невесело ехать на север. Будьте здоровы, - это главное. Как жаль, что в Швейцарии Вас преследовала дурная погода.
Ваш П. Чайковский.
188. Мекк - Чайковскому
Париж,
6 сентября 1878 г.
Мой милый, несравненный друг! Прежде всего я скажу о том, о чем мне больше всего хочется говорить: о концерте Русского музыкального общества в Париже. В субботу я была во втором концерте. Зала была полна сверху донизу, аплодировали очень много, но, как видно из отзывов, эта глупая парижская публика ошиблась в ожиданиях. Они думали, что их все время будут потешать трепаком и сереньким козликом, а вдруг встретили серьезную симфоническую, да и еще совсем новую музыку, а известно, как французы тупы в музыкальных прогрессах; им надо полстолетия вбивать их в голову, для того чтобы они вошли во вкус. Я очень жалею, что не была в первом концерте и не видела, как приняли Ваш концерт с Рубинштейном; говорят, очень хорошо. Вообще
Посылаю Вам, милый друг мой, несколько вырезок из газет, которые мне попались. Если будут еще, то пришлю также. В этих отзывах мне больше понравилось выражение об Вас: musicien de race [прирожденный музыкант], - хоть это они поняли. Во втором концерте шла Ваша “Буpя”; публика аплодировала ей очень много.
Теперь скажу Вам свое впечатление, мой милый друг. Когда мы вошли в сени, я была в сильном нервном волнении, беспокойстве. Мне так хотелось, чтобы наша русская музыка вообще, а Ваша в особенности, распространялась и оценилась в Европе, что я ощущала страх за впечатление ее в Париже. Первая шла увертюра Рубинштейна к “Иоанну Грозному”. Оркестр и резонанс привели меня в отчаяние, и я с ужасом думала о том, что они сделают с Вашею “Бурею”, этою Бурею, которая первая произвела на меня такое неизгладимое впечатление, так очаровала меня, так дорога мне всячески. Но когда раздались первые ее звуки, я забыла всех и все. В зале царствовала мертвая тишина; казалось, что все притаили дыхание. Когда послышался этот аккорд с задержанием, у меня все нервы задрожали, а дальше... дальше я уже забыла совсем Париж, глупую публику, патриотическое тщеславие и весь мир, - передо мною была только “Буря”, любовь и их невидимый автор, разливающий широкие, роскошные звуки, способные наполнить весь мир, доставить человеку счастие, добро, наслаждение. О, боже мой! я не могу Вам передать, что я чувствую, когда слушаю Ваши сочинения. Я готова душу отдать Вам, Вы обоготворяетесь для меня; все, что может быть самого благородного, чистого, возвышенного, поднимается со дна души. Как я в особенности люблю, когда Вы, после некоторого копирования природы, характеров людей, заговорите от себя, да так красноречиво, так увлекательно, что хотелось бы все слушать, слушать без конца. Такое место есть в “Буре”, которое по программе относится к “Ile enсhantee” [“Волшебный остров”]. Это места, в которых Вы пускаете все скрипки в ход; что за роскошь, что за наслаждение, и как жаль становится, когда это кончается. Я была вне себя, когда кончилась “Буря”, мне хотелось, чтобы играли Четвертую симфонию, мне хотелось Сербского марша, мне хотелось, чтобы только и играли Ваши сочинения. Публика осталась довольна.
В субботу будет третий концерт. Я, вероятно, поеду опять. Но я надеялась, что будут играть нашу симфонию, но, говорят, нет, а будет только играть Барцевич Ваш вальс и серенаду. Вообразите, милый друг мой, что у меня до сих пор нет этого вальса. Я забыла в прошлом письме сказать Вам, что Пахульский переписал все Ваши три браиловские сочинения и послал Вам в Москву, в консерваторию. Получили ли Вы их, друг мой? Смотрели ли Вы также квартиру у меня в доме? Теперь должно быть готово то отделение, которое я Вам предлагаю. А мне все приходится Вас благодарить, мой милый, бесценный друг. Ваше намерение посвятить мне Вашу сюиту чрезвычайно мне приятно и дорого, и я попрошу Вас обозначить его так же, как на нашей симфонии, если Вы сами ничего не имеете против этого. Мне же хочется доставить себе наслаждение видеть эти дорогие слова и думать, что они ко мне относятся. Благодарю Вас, благодарю, мой дорогой, сердечный друг.
В Париже в настоящее время отвратительно. От выставки эти французы совсем ошалели, в Hotel'ях несносно, на выставке невыносимо; нигде ничего не устроено для удобства публики, а дороговизна невообразимая. Я жду только третьего концерта и тогда сейчас вон из Парижа. Письма Ваши, милый друг, адресованные в Interlaken, я все получила, и Вы никогда не беспокойтесь о них: я так устраиваю, чтобы все получить. Как ни скучно мне долго не получать Ваших писем, но теперь на некоторое время не пишите мне, друг мой, потому что я еще не знаю, куда поеду из Парижа, - вероятно, в Женеву, а оттуда или на Lago di Como или в San Remo, куда меня тянет, потому что Вы там были. Во всяком случае, я Вам буду телеграфировать из Парижа, куда мне адресовать. Саша завтра уезжает в Петербург. Мне очень скучно, хотя, с другой стороны, я рада за моих мальчиков, а то им скучно без своих.
Вернусь еще к концерту. Мне говорили, что в Вашей “Буре”, именно, в том аккорде, который меня так восхищает, произошел такой скандал, что трубач настроил свою трубу полутоном ниже. Я не знаю, насколько это справедливо, но аккорд этот меня восхитил. До свидания, милый мой, расхороший. Жму Вам обе руки. Всем сердцем Ваша
Н. ф-Мекк.
Перо у меня ужаснейшее и переменить некогда.
189. Чайковский - Мекк
С.-Петербург,
4 сентября.
1878 г. сентября 4 - 10. Петербург - Москва.
Я уже четвертый день в Петербурге, милый, добрый друг мой. Если я давно не писал Вам, то, боже мой, как часто, как много я обращался к Вам мысленно! Вы и не подозревали, какое ежеминутное, постоянное участие Вы принимали в моей жизни за последние дни. Я сейчас объясню Вам почему.
Неделю тому назад я выехал из Вербовки, и с той минуты в голову мою начала закрадываться и постепенно в ней утверждаться мысль о том, что я утратил теперь всякую способность жить иначе, как в деревне или на чужбине, вообще подальше от прежней сферы деятельности. Я не в состоянии подробно исчислить Вам все случаи, которые послужили к утверждению во мне этой мысли, - пришлось бы исписать целые дести бумаги, - но упомяну о двух, с которых начался строй охвативших меня мыслей, неотступно теперь преследующих меня и днем и ночью. Я выехал из Вербовки в понедельник вечером, ровно неделю тому назад. В Фастове, где нужно долго ждать брестского поезда, я взял в руки газету, в которой нашел статью о Московской консерватории, - статью, полную грязных инсинуаций, клеветы и всякой мерзости, в которой встречается и мое имя, где немножко и мной занимаются. Не могу сказать Вам впечатления, которое эта статья произвела на меня: точно меня по голове обухом ударили! Я - человек, питающий величайшее, непреодолимое отвращение к публичности вообще и к газетной в особенности. Для меня нет ничего ужаснее, ничего страшнее, как быть предметом публичного внимания. Избравши деятельность артистическую, я, разумеется, должен быть готов всегда встретить в газете свое имя, и как это мне ни тяжело, но я не в силах помешать тому, чтобы о моей музыке печатно говорили. К сожалению, газеты не ограничиваются артистической деятельностью человека, - они любят проникать дальше, в частную жизнь человека и касаться интимных сторон его жизни. Делается ли это с сочувствием или с явным намерением вредить, для меня одинаково неприятно быть предметом внимания. Много раз прежде мне случалось терпеть от руки невидимых друзей, изображавших печатно меня как человека, достойного всякого сочувствия, или от руки невидимых врагов, бросавших грязью в мою личность посредством газетной инсинуации, но прежде я в состоянии был терпеливо переносить эти милые услуги, в состоянии был без содрогания принимать и неуместные выражения симпатии к моей личности и ядовитые нападки. Теперь, проведя целый год вдали от центров нашей общественной жизни, я стал невыносимо чувствителен к этого рода проявлению публичности. Между тем, как ни полна лжи и клеветы статья, по поводу которой мне пришлось окунуться в океан общественных дрязг и пошлости, но я не могу в глубине души не сказать, что основная мысль статьи не лишена справедливости. Нельзя не сознаться, что крутой деспотизм Рубинштейна, его ничем не ограниченный произвол не может не встречать протеста. Консерватория делается мало-помалу лакейской. Только тот в ней дышит свободно, кто добровольно стал в положение лакея. Как ни высоко я ставлю многие хорошие стороны энергического характера Рубинштейна, как ни велики его заслуги Москве и русской музыке, но не подлежит сомнению, что он перестал терпеть около себя личностей, осмеливающихся не безусловно подчиняться его каждому слову. Я Вам говорил о той кошке, которая пробежала между нами. Таких кошек еще пробежит много. Нам неловко друг с другом. Рубинштейн видит во мне человека, на которого нельзя кpичать и которому нельзя приказывать, который не изъявляет готовности бесконтрольно и беззаветно внимать каждому слову как непреложной истине. Ну, словом, я глубоко возмущаюсь, когда деспотизм его возбуждает в печати такие нападки, которых он не заслуживает, когда ему приписывают такие низкие, грязные черты и качества, которых в нем нет, но в то же время не могу не согласиться с тем, что мало-помалу он делается чудовищным деспотом и самодуром, беспрестанно нарушающим условия законности. В результате же из всего этого выходит то, что мне тяжело, противно, грустно, скучно гадко вступать снова в свою прежнюю преподавательскую деятельность.
Не успел я несколько оправиться от тяжелого впечатления, произведенного газетной статьей, как случилось одно обстоятельство, снова потрясшее меня до глубины души.
В вагоне, в котором я ехал от Киева до Курска, сидели какие-то господа, из коих один какой-то петербургский музыкант. Разговор шел о разных дрязгах и сплетнях музыкального мира. Наконец коснулись и меня. Говорили не о моей музыке, а обо мне, об моей женитьбе, омоем сумасшествии. Боже мой! до чего я был ошеломлен тем, что мне пришлось слышать. Не буду передавать Вам подробностей. Это целое море бессмыслицы, лжи, несообразностей. Дело не в том, что именно говорили. Мне невыносимо не то, что про меня лгут и говорят небылицы, а то, что мной занимаются, что на меня указывают, что я могу быть предметом не только музыкально-критических обсуждений, но и простых сплетен.
Все мое путешествие от Вербовки до Петербурга было рядом несносных страданий от соприкосновения с людьми мне чуждыми, от встреч и пустых разговоров, от неуместных расспросов и неделикатного выпытывания сведений про мою жизнь и т. д. и т. д.
Меня охватила бесконечная, несказанная, непобедимая потребность убежать и скрыться, уйти от всего этого. Меня охватил также невыразимый страх и ужас в виду предстоящей жизни в Москве. Само собой разумеется, что я тотчас же стал строить планы окончательного разрыва с обществом. По временам находило на меня желание и жажда безусловного покоя, т. е. смерти. Потом это проходило, и снова являлась жажда жить, для того чтобы доделать свое дело, досказать все, что еще недосказано. Но как примирить то и другое, т. е. уберечь себя от соприкосновения с людьми, жить в отдалении от них, но все-таки работать, идти дальше и совершенствоваться?! Я стал делать разные предположения, но об этом я поговорю после. Письмо это я пишу не с тем, чтобы послать Вам его сегодня. Я не знаю, где Вы, мой милый друг. Не решаюсь адресовать в Интерлакен и предпочитаю дождаться точных известий. Я проведу здесь еще несколько дней. Мне очень отрадно было свидание с братом Толей и с моим добрым старичком-отцом. Я устроился здесь так, что никого, кроме них, почти не вижу. До свиданья, друг мой. Буду продолжать письмо это завтра или сегодня вечером.
Вечером.
Путешествие мое сюда было полно неожиданностями. В Киеве я не застал поезда, на котором должен был. продолжать путешествие, и вследствие этого мне пришлось остаться сутки в Киеве. Вечером я был там в опере и слышал очень порядочное представление “Аиды”. В Москве меня встретил на станции сверх всякого чаяния Модест!! Он ездил в Москву по делу Колиной матери, и случилось так счастливо, что мы там съехались. Хотя у меня был билет прямого сообщения в Петербург, но я решился остаться на один день в Москве ради Модеста, а Анатолию послал письмо с одним общим знакомым, ехавшим в Петербург. Я просил передать это письмо брату на петербургской станции, где он должен был меня встретить. Я провел в Москве вечер, ночь и утро и, проводивши Модеста, в два часа отправился в Петербург с почтовым поездом. Я застал по приезде в Петербург Анатолия в ужасном состоянии нервов. Письмо, посланное из Москвы, не дошло до него накануне. Не встретивши меня на станции и не получив от меня по телеграфу никакого объяснения, он вообразил, что со мной случилось что-нибудь ужасное, и провел целый день и ночь в сильнейшей тревоге. Увидевши меня, он так обрадовался, что я насилу успокоил его истерические рыдания. Тем не менее, я нашел его поправившимся, здоровым и бодрым. Вообще натура его - совершеннее подобие моей, т. е. здоровая и крепкая, но снабженная в высшей степени раздражительными и чуткими нервами. Мы поселились с ним в пустой квартире моего старшего брата Николая, уехавшего в деревню, и я решился провести с Толей несколько дней, во-первых, для того, чтобы дождаться пока моя московская квартира, нанятая и устраиваемая Алешей, будет готова, а во-вторых, чтобы несколько оправиться от неприятных впечатлений путешествия и приготовиться к предстоящей жизни в Москве.