Переступить себя
Шрифт:
— А хочешь, я тебя в духовное училище помещу?
Ванька молчал, но молчал строптиво.
— А еще Толстого читаешь, — укорял поп. — Тому ли граф учит?
И еще два года молчал Иван Елдышев таким манером, не желая разговаривать с попом. Зато в свободное от работы время он не вылезал из поповской библиотеки, благо хозяин не препятствовал. Надо заметить, что тут отец Анатолий дал большую промашку — с библиотекой. Пришел день, жаркий, летний, когда поп проспался после очередного кутежа и в бороде обнаружил записку, схваченную прядью волос. Развернул — прочел:
«Поп, ты мне словами башку не задуришь. Не можешь ты правды знать. Ты правду и свою и
Поп отстоял вечерню, а вернувшись домой, снова запил горькую. Пил в одиночестве, чего с ним никогда не случалось. Попадья, робкая, истощенная ревностью женщина, приникнув ухом к тонкой двери, слушала, как поп бормотал:
— Бог действует и через недостойных священников. Понял, Ванька? Бог действует и через недостойных священников…
— Хоть бы ты подох, — ненавистно шептала попадья. — Ванька ушел, а мне куда скрыться. Куда?
Все пять лет до самой солдатчины Иван работал в селе на промыслах. Два рыбных промысла было в Каралате — Сухова и Саркисяна. По весне хозяева пригоняли сюда плашкоуты, набитые девками, бабами, детьми, мужиками с верховьев. Люди сходили на каралатский берег, как на обетованную землю, выгружали пожитки, ошпаривали кипятком трехъярусные нары, вымаривая клопов, и начинали свою удивительную жизнь. И было в той жизни вот что: была отчаянная, бешеная, безумная работа, когда у грузчиков трескались разъеденные солью пятки; была радость отдыха в пасхальный день, когда хозяин выдавал бабам сверх заработанного по двугривенному, а мужикам по полтине; были страстные молитвы в церкви и хула богу в кабаке; были песни, похожие на визг и рыдание; любовь была с обманом и без обмана; была смерть, и было рождение — и все было, чем жив человек. Но все это исчезало, как только рыба уставала давать жизнь другой рыбе и, растерзанная, скатывалась в море. Тогда затихал каралатский берег и все бывшее казалось наваждением.
Оглушенный, усталый, со скудным заработком в кармане, возвращался Иван в землянку своего дяди и жил здесь в одиночестве, пока единственный бедолага-родственник не приезжал с морского промысла. Первые несколько дней Иван спал почти беспросыпно. За высокий рост и раннюю силу его нанимали грузчиком, он таскал соль, катал тачки наравне с матерыми мужиками. Он вспоминал все, чему, покинув попа, был свидетелем и участником, и во всем этом не было правды, которую он хотел найти. Не видел он правды-справедливости под каралатский небом. Видел тьму, ненависть, зависть, ложь. Видел подводы, уставленные гробиками, — это летом десятками умирали от дизентерии дети, их везли в церковь, как дань богу. И доброта попа, который отпевал детей безвозмездно, была уже не доброта, а ложь. Видел свирепые драки сезонников с заголяевцами и бесштановцами и не понимал, чего же не поделили между собой эти люди, одинаково нищие, одинаково темные. Однажды он пытался предотвратить такую драку и стал кричать им о братстве, о любви, о прощении обид, обо всем, что понял и узнал в учении великого Толстого, но слова его были смешны, нелепы и непонятны толпе. Обе стороны объединились и избили его в кровь… Каралатский исправник посадил Ивана в кутузку и, так как до него уже давно доходили слухи, что парень ведет в казармах довольно странные речи, то он решил отправить его в город. Заступничество попа спасло Ивана.
— Все правду ищешь? — допытывался поп. — А может, хватит? Может, ко мне вернешься? Вдругорядь из кутузки не вытяну. С властью, дурень, не шутят.
— Я тебя не просил, — непримиримо отвечал Иван. — А правду искал и буду искать.
— Позволь спросить какую? Чтобы все жили по Толстому? Начитался, на мою шею… Но ведь и ты, правдолюбец, по Толстому не живешь. Он учит прощать обиды, а ты не то что обиды, — ты все мое добро к тебе простить не можешь, зверем на меня смотришь с детства. Где же справедливость? Нас только двое, и то меж нами нет правды. Откуда же ее взять для всех людей?
Иван тяжело молчал, ответить ему было нечего. Правда, которую он хотел найти, была беззащитна, как обнаженная рана.
— Теперь далее будем рассуждать, — бил в одну точку поп. — Ты зовешь к любви и братству меж людьми, и то же самое проповедую с амвона я. Меж нами нет разницы, Ванька, хоть я иду от Христа, а ты от Толстого.
— Есть разница, — сказал Иван. — Меня за мои слова в кутузку сажают, а ты беспрепятственно жрешь, пьешь, тешишь плоть…
— Слова-то какие, — усмехнулся поп, — слова-то мои, амвонные… Эх, Ванька, жалко мне тебя, пропадешь ни за грош. Одна есть правда в жизни: кто умен и смел, тот два бублика съел. Граф Россию опроститься звал, а сам имения небось не кинул. Так у нас всегда: и лучшие лукавы… Возвращайся ко мне, дурень, в люди выведу.
Разговоры с попом Иван передавал дяде, когда тот являлся с морского промысла. Сухонький, жилистый, Вержбицкий всплескивал руками, как птица крыльями, восхищался:
— Ах поп, ах голова! Распластал тебя крепко, как осетренка. Ты эту хреновину брось, Ваня, — насчет братьев. Я с твоим папашей на Петра Земскова робил; твой папаша помер, и Земсков помер, теперь я роблю на Сеньку Земскова. Тебя послухать, так должон я Сеньку любить, а за что, едрена-бабушка! Он из меня все силушки тянет и будет тянуть до самой моей распоследней кончины. Мозги у тебя набекрень, Ванька. Начитался графьев всяких…
Иван и сам чувствовал неувязку в своей вере, однако лучше с такой верой жить, чем совсем без веры. Потому и держался за нее крепко. Говорил:
— Народ темен. Народ молится, водку пьет, зверствует. Каждый за кусок хлеба готов горло перегрызть другому, обмануть, продать. Надо показать народу, в какой мерзости он живет. Слово ему надо такое дать, чтобы он опомнился, огляделся и сказал бы: да что же это, мол, такое? Да как же это я подло живу и мог жить раньше? Слово надо народу дать, вот что.
Споры их кончались, когда иссякал заработок. Тогда они перебивались поденщиной, а ближе к зиме шли к Сеньке Земскову. Тот давал им снасти, коня, сани и посылал с ватагой таких же сухопайщиков, как они, в море на подледный лов. Однажды перед очередным уходом на промысел дядя явился в землянку возбужденный, сказал:
— Ванек! Ты про большаков слыхал? Сегодня разговаривал с одним…
— А где он? Кто такой? — загорелся Иван. — Наш, сельский? Сведи!
— Дура, — укоризненно сказал Вержбицкий. — Наши, сельские, еще рылом не вышли… Шустрый какой… Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись. Я так соображаю: ежели они не сбрешут — народ за ними пойдет.
— Брехливых в тюрьму не сажают.
— Смотря каких… Тебя вот чуть не упекли, — колол его насмешкой дядя.
Племянник от таких слов темнел лицом, но молчал. Вержбицкий продолжал:
— Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано — и про землю, и про воду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, — он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, — думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, и он мне ни отчернил, ни отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал: пусть-де графа Толстого читает крытически, не у него учиться теперя надо… Крытически — это как, Ваня?!