Пересуд
Шрифт:
— Я ее не убивал. Спрятать помог, это да. За это срок дают, я знаю. Но я же и не говорю, что не виноват.
— Ты хуже, чем твоя баба, виноват! — разъяснял Маховец. — У бабы была личная цель, причина. А у тебя? И еще хвастаешься — не рецидивист! Ты хуже рецидивиста! Сравнил! Рецидивист — это что? Человек вышел на волю, ему хочется жизни, он гуляет, потом ему понадобилось кого-то прирезать. Ну, мало ли. Денег добыть или просто не понравился человек. И он собирается его прирезать, а тот не хочет. Нет, говорит, не надо меня резать, я жить хочу! — изображал Маховец в лицах. — А тот ему: чудак-человек, как не надо, очень даже надо! И ты не дергайся лучше, а стой спокойно — или ляжь сразу на землю, чтоб
— Ну, примерно. — Желдаков не хотел перечить.
— Вот! Поэтому ты еще больше виноват! И заслуживаешь ты высшей меры.
Петр тут же вмешался:
— Стрелять не надо больше, ладно? — сказал он. — Какой смысл?
— Апелляция принята! — важно отозвался Маховец. — Заменим пожизненным заключением. Все согласны?
Никто не ответил, но Маховец кивнул, будто получил подтверждение.
01.10
Авдотьинка — Шашня
Притулов уже не интересовался Желдаковым — он смотрел на Вику.
Ему было любопытно ее видеть.
Раньше он видел своих жертв после того, как все было сделано, только мертвыми. И уже не интересовался ими, прятал, закапывал — как прячут неодушевленный мусор. Если и тянуло на место преступления, как выражаются криминалисты, то не для того, чтобы проверить, не осталось ли следов (этим страдают многие), а просто — любой нормальный человек любит посетить тот уголок, где ему было хорошо.
Вика, оставшаяся живой, и притягивала, и тревожила — будто что-то он не доделал, не завершил. В конце концов, жизнь, как давно понял Притулов, держится на правилах и обычаях. В том числе, на своих собственных. Значит, надо все-таки сделать Вику мертвой, тогда все будет правильно. Но рядом Маховец, опасный напарник, намерений которого Притулов до сих пор не понял. Он вообще не совсем понимал этого человека. Лучше бы его тоже убить и взять власть полностью в свои руки, но остаться одному — слишком опасно. На остальных надежды нет — угонщик то и дело перечит, бедный капиталист тоже делает вид, что ни при чем, а Личкин притих, не видно его и не слышно, наверное, заснул (это было действительно так).
Надо все так обставить, чтобы убийство Вики выглядело естественным, чтобы и Маховец, и, желательно, все другие согласились, что не убить ее нельзя.
Притулов не подозревал, что Вика приготовилась ему помочь. У нее в сумке был нож. Отец, человек добрый и по-женски мелко хлопотливый, собирая ее в дорогу, приговаривал: «В поезде поедешь, а там сроду ничего у них нет, а у тебя и своя вилочка, и свой ножичек — хлебца отрезать, колбаски». Отец любил все называть уменьшительно — черта, которая при воспоминании кажется такой милой и хорошей, хотя обычно раздражала. Мать и отец Вики были похожи, как брат и сестра, не внешностью, а характерами — оба мягкие, ласковые, ненавязчиво интеллигентные, любят свой дом, то есть большую квартиру, построенную собственными трудами в трехквартирном (по этажу на семью) особняке на склоне холма, с замечательным видом: внизу город, сразу за домом — лес. Они люди удачливые, их ценят за ум и энергию, у них репутация, связи, они хорошо зарабатывают, но так при этом все мягко, спокойно, совсем не похоже на жизнь деловых людей, которую изображают в книгах и по телевизору: жесткую, с какими-то резкими разговорами по телефону, разборками и криминальным уклоном.
Одно
— Викуша, а когда ты будешь?
— Поздно.
— Поздно — понятие растяжимое. Мы не против, пусть поздно, только если не совсем поздно, но назови хотя бы время.
— Двенадцать.
— Нет, Викуша, так не пойдет. Крайний срок — одиннадцать.
— Почему?
— Потому что ты поедешь одна в нашу глушь, тебя может встретить кто угодно.
— Меня и в одиннадцать встретит кто угодно. И в десять. И вообще утром!
— Согласись, в двенадцать такая вероятность больше.
— О, господи! Ладно, в половине двенадцатого!
— Нет, Викуша, в одиннадцать. Нам завтра на работу, пожалей нас, пожалуйста.
— Так ложитесь спать, кто вам мешает?
— Ты прекрасно знаешь, что мы не сможем лечь.
— Это ваша проблема!
— Это общая проблема! Хорошо, если тебе для чего-то нужно задержаться до двенадцати, договоримся так: ты скажешь, где ты будешь, а папа к двенадцати подъедет.
— И дом сказать? И квартиру?
— Почему нет? Что в этом секретного? Мы взрослые люди, мы понимаем, что у тебя могут быть какие-то личные дела. На здоровье. Папа даже не будет входить в квартиру, он просто подождет на улице. Хотя, конечно, лучше бы дать телефон этого мальчика, к которому ты идешь.
— А если не к мальчику, а к подруге?
— Хорошо, к подруге. Тогда ее телефон.
— У меня у самой есть телефон, в любой момент можете позвонить!
— Я имею в виду домашний телефон.
— Слушайте, чего вы боитесь, я не понимаю?
— Мы не боимся, мы беспокоимся.
И так далее, и тому подобное. В результате Вика, вспылив, уходила к себе комнату. А потом, когда подросла, перестала объявлять, что куда-то идет. Просто уходила. Или не приходила допоздна. Это был трудный период. Родители подолгу объясняли, какими неожиданностями чревата жизнь. Вика от этих объяснений была готова сбежать, куда глаза глядят. И однажды сбежала — к подруге на дачу, на три дня. Приехав узнала, что мама лежит с сердечным приступом, а отец поднял на ноги городскую милицию, обзвонил все больницы и морги, нашел телефоны всех друзей Вики, и родителей друзей, и друзей друзей, и друзей родителей друзей, и всем звонил, наводил справки…
Ужас был в том, что Вика чувствовала в себе крепкое, врожденное то, за что ненавидела родителей (ну — или не принимала, так можно сказать). Чувствовала себя слишком приличной, пристойной, всегда хорошо училась, склонна была к аккуратности и исполнительности. То есть бунтовала она не против родителей, на самом деле, а против себя. Ей не нравились собственная брезгливость и разборчивость: давно пора бы завести с каким-нибудь парнем нормальные отношения, если не любовные, то деловито-сексуальные, как у многих ее подруг. Они все не собираются еще замуж, но при этом живут свободно, набираются опыта, получают удовольствие. У Вики — ни опыта, ни удовольствия, а только желание того и другого.
Она со стороны многим казалась девушкой раскрепощенной. Одевалась подчеркнуто вызывающе и вела себя так, будто прошла огонь, воду и медные трубы, и все в ней кричало: черт вас возьми, да уже сделайте со мной что-нибудь, чтобы я перестала болтаться между тем, не знаю чем, и тем, чего не знаю! Но этого все не происходило, все оттягивалось, и вот она поехала в Москву, и вот этот Тихон, который сначала ей показался спокойно-опытным московским юношей, и она ждала от него многого, но вскоре поняла — такой же, как и она, маменькин и папенькин ребенок, только ее это бесит, а он, похоже, всем доволен.