Перевод с подстрочника
Шрифт:
– Врё-о-ошь!
Тимур медленно помотал из стороны в сторону своей крупной головой на толстой шее с таким видом, точно отказывал в просьбе о помиловании.
В спорах Коньшина с Касымовым остальные были, как правило, на стороне Коньшина, хотя правота почти всегда была за Тимуром. Не один Печигин считал Владика самым талантливым в их компании, это было почти общепризнанным, так что Олегу оставалось только удивляться, как почти всегда и во всём не согласные друг с другом поэты здесь были на удивление единодушны. Одной из главных причин этого было, вероятно, то редкое наплевательство, с каким Коньшин относился к своим стихам, раздаривая их направо и налево, забывая и путая и не предпринимая ни малейших попыток печататься. Такое почти блаженное отсутствие честолюбия (скрывавшее, возможно, честолюбие гораздо более глубокое, чем то, которое можно удовлетворить журнальной публикацией или выходом книги) убеждало даже самых недоверчивых в подлинности его дара. Стихи его производили на первый взгляд впечатление крайне небрежных, казалось, автор не владеет азами мастерства. Но очень скоро неожиданность образов и резкая, даже жутковатая парадоксальность, играючи переворачивающая всё, выглядевшее несомненным, покоряли читателя, и он забывал о внешних огрехах. Часто стихи Коньшина балансировали между дилетантизмом и совершенной заумью, никогда не срываясь ни в то, ни в другое. Они были запанибрата с самыми последними вопросами, а ещё больше – с той тьмой по ту сторону всех вопросов, которую уже не о чем спрашивать.
Вот и тем вечером в кафе Коньшин совершил неожиданно поступок, запомнившийся Печигину надолго. Со словами: «Ведь врёшь же!» – он перегнулся через стол и, протянув руку, ущипнул Касымова двумя пальцами за рыхлую щеку. А потом, прежде чем тот опомнился, ввинчивающим движением вогнал ему указательный куда-то в низ живота. Тимур поперхнулся пивом и весь заерзал, как будто Коньшин добрался до какого-то тайного, невыносимо щекотного места, заколыхался, зашёлся смехом и замахал руками: мол, всё, всё, ладно, сдаюсь, твоя взяла. Остальные за столом тоже засмеялись. Владик обернулся к Печигину и победоносно подмигнул.
Олегу Коньшин отводил тогда роль своего преданного ученика, что льстило Печигину, выделяя его из прочих завсегдатаев кафе на «Пролетарской». Кажется, Коньшину и в самом деле нравилось кое-что из того, что писал Олег, иногда он повторял на разные лады отдельные его строчки, качал головой, случалось, облизывая при этом красные губы своего большого рта, точно пробовал слова на вкус. Как-то раз сказал:
– Я знаю, ты пойдёшь дальше меня. Поднимешься выше, куда мне уже не успеть… Как говорил один советский классик другому, таланта у меня больше, но твой бес сильнее. Этот твой друг степей… кто он там, удмурт или киргиз…
– Коштыр.
– Ну, коштыр – сильный бес!
– Да ладно, какой он бес, я его со школы знаю…
– Можешь мне поверить, у меня на них нюх!
– Да ты бредишь!
– Ну и пусть брежу. На то я и поэт, чтобы бредить! – Коньшин делал вид, что принюхивается, подозрительно озирался кругом. – Чую, жирный бесяра!
В блуждавшей на худом небритом лице Владика непонятно к чему относившейся усмешке и заметном дрожании сигареты в пальцах Печигин безошибочно различал признаки очередного надвигающегося приступа депрессии, когда обычно лёгкий и безобидный Владик преисполнялся тяжёлого отвращения к себе и окружающим. Олега не удивило бы, если б в этом состоянии Коньшин и его принял бы за беса, – в такие дни от него можно было ожидать всего, понять, говорит он всерьёз или мрачно дурачится, было невозможно. Прежде нравившиеся ему стихи Печигина он объявлял бессмыслицей, чьё место в мусорной корзине, да и к собственным был не мягче.
Но Олега это не обескураживало. Ему писалось тогда много и легко, и так же легко готов он был отказаться от стихов, признанных неудачными. Пока Полина была с ним, ему во всём сопутствовала лёгкость, не свойственная Олегу ни до, ни после неё. Вдохновение приходило к нему в самые неожиданные моменты, заставляя то проезжать свою остановку в метро, то блуждать в трёх соснах соседнего с домом лесопарка, то надолго замирать, скрючившись на кухонной табуретке или на краю кровати. Особенно нравилось ему сочинять на балконе, выхватывая слова (как написал он однажды) из клювов пролетавших мимо ласточек, извлекая их из блеска стёкол соседних домов, из шелеста пыльной городской листвы, из гудков машин внизу и прилаживая друг к другу чаще по звучанию, чем по смыслу. Единственным местом, где Печигин никогда не работал над своими стихами, был его собственный письменный стол. Как будто вдохновение делало его чужим в своей квартире, случайным гостем, стесняющимся занимать место хозяина и пристраивающимся абы как где попало.
Зато за столом он целыми днями просиживал над переводами. Начав заниматься ими только ради заработка, Печигин постепенно увлёкся, перестал смотреть на них как на халтуру, брал всё новые заказы, пока наконец не обнаружил, что уделяет
Но самая большая неприятность ждала Печигина, когда, не сделав выводов из работы над Байроном и Томасом, он подписал договор на перевод из Уистена Хью Одена. Он так увлёкся Оденом, что даже не заметил, как постепенно утратил влечение к Полине: чем глубже он погружался в работу, тем реже думал о ней как о женщине. Её красота по-прежнему восхищала и захватывала, но как-то всё более бескорыстно, как, например, куст сирени. Зато начавшая тогда определяться полнота в очередной раз прилетевшего из Коштырбастана Касымова неожиданно обнаружила в глазах Печигина совершенно особую привлекательность. На покрытых загаром щеках Тимура обозначились ямочки, стал различим второй подбородок, наметилась упругая жировая складка под затылком. Он ещё стеснялся своей полноты, пытался скрыть её, как бы невзначай становясь к собеседнику боком, втягивая живот, подшучивал над ней, называл корпулентностью и утверждал, что в его новой должности (он возглавил тогда центральную коштырскую газету, заняв место уволенного редактора) быть худым несолидно. Но, на взгляд Печигина, полнота придавала Тимуру не солидности, а, наоборот, детскости, приближая его к тому школьнику, который увлекался политикой, вешал на стену фотографии президентов и мог целыми днями играть сам с собой в шахматы или в точки. В полноте открывались наивность тела, скрытая за витиеватым умом Тимура, его простота и бесхитростность. «Да он же, в сущности, коштыр коштыром», – подумал Олег, впервые мысленно сравнив Касымова с теми коштырами (или это были таджики? узбеки?), которых видел на стройках или рынках. Щёки Тимура слегка подрагивали при ходьбе, и, когда он сидел рядом, только сознание, что это будет плагиат, повторяющий жест Коньшина в кафе на «Пролетарской», удерживало Олега от того, чтобы ущипнуть Касымова за щеку.
– Что ты так на меня смотришь? – почуял неладное Тимур.
Но живот всё-таки втянул, стеснительно заулыбался…
Нет, к чёрту Одена! (К тому времени Олег уже вполне ясно понимал причину происходящего.) Так можно неизвестно до чего дойти! Разорвав договор, Печигин отказался от перевода, твёрдо решив, что отныне будет заниматься только традиционно ориентированными авторами без слишком ярко выраженных пороков.
После того как Олег оставил перевод Одена, с Полиной у него быстро всё наладилось. Но уже в следующий приезд Тимура произошло событие, после которого их отношения изменились навсегда, и счастье, прежде испытываемое Олегом от одного только её присутствия, исчезло и уже никогда не возвращалось.
Касымов всегда являлся из Коштырбастана нагруженный подарками московским друзьям и знакомым. В тот раз он пригласил Печигина с Полиной к себе, сказав, что привёз для Полины кое-что особенное. Перед выходом они повздорили из-за какого-то пустяка, Полина, как обычно, насмерть стояла на своём, Олег шёл на уступки, признавал её правоту, но, даже добившись своего, она всё равно считала себя обиженной. У Касымова кроме них была ещё одна пара, русский с женой-коштыркой. Муж был крупным чиновником, занимал высокий пост в какой-то правительственной комиссии, у Тимура были с ним важные дела. Весь вечер чиновник нахваливал свою коштырскую жену – она-де и верная, и усердная, и послушная, – а та молча улыбалась, опустив глаза в тарелку, ничуть, кажется, не смущённая тем, что о ней говорят в третьем лице, рекламируя как товар. Печигина чиновник сразу воспринял как необязательное дополнение к Полине, бывшей, конечно, украшением компании, а узнав, что он поэт и переводчик, и вовсе счёл каким-то недоразумением. Подарком, привезённым Касымовым Полине, оказалось традиционное коштырское платье, она сразу захотела примерить, жена чиновника вызвалась ей помочь. Женщины ушли в соседнюю комнату, и Олег окончательно почувствовал себя лишним: его присутствие явно мешало Тимуру и его знакомому обсуждать свои дела. К счастью, женщины скоро вернулись, и Полина в шикарном коштырском платье из переливающегося шёлка и бархата вызвала у Касымова целый фейерверк комплиментов. (Кто бы сомневался!) Чиновник смотрел искоса и, дожёвывая антрекот, мрачно работал челюстями в такт раздававшейся из магнитофона пронзительной коштырской музыке. От этой музыки у Олега разболелась голова, и он засобирался домой, но Полина наотрез отказалась уходить так рано: она была в центре внимания, все ею восхищались, ей хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше. «Хорошо, оставайся, я поеду один». Она сперва растерялась, но потом вспомнила ссору перед выходом, свою обиду и заявила: «Ну и пожалуйста! У меня есть деньги на такси, как-нибудь доберусь сама».
Домой она вернулась на следующий день, ближе к полудню. Кинула в угол смятое коштырское платье, улеглась спать. Выспавшись, пришла к сидевшему на балконе Печигину: под глазами синяки, вид вызывающий. В том, что Полина переночевала не дома, не было, в принципе, ничего исключительного, такое случалось не раз, когда она задерживалась на работе и не успевала на последнее метро. Наутро она всегда так смешно рассказывала о «мистификаторах», с которыми ей приходилось иметь дело (дизайнерах, фотографах, модельерах и прочих гримёрах и парикмахерах реальности), что у Олега не возникало никаких поводов для недоверия. Их отношения основывались на том, что он никогда ей ничего не запрещал. Касымов, правда, был отдельным случаем: «мистификатор из мистификаторов», с одной стороны, с другой, он был очень уж особенным, с каждым приездом из Коштырбастана всё более нездешним (точно являлся с подарками прямиком из сказки «Тысяча и одной ночи»), двусмысленным и будоражащим любопытство. Олег не мог не замечать, что между ним и Полиной проскакивают какие-то искры, но так привык доверять ей, что и на этот раз не стал бы её ни в чём обвинять. Так что возмущение его подозрениями, написанное на её лице, опередило эти подозрения – что само по себе было подозрительно. Но совсем нехорошо сделалось Печигину, когда, гладя Полинину шею, он обнаружил, что цепочки с крестиком, которую она всегда снимала, занимаясь любовью, на ней нет. Пальцы остановились в задумчивости на её ключице, Олег отвернулся в сторону, чтобы не встречаться с ней взглядом, точно это он был перед ней виноват, прозрачная стена мгновенно выросла между ними, и сквозь эту стену Полина пристально вглядывалась в него, пытаясь понять, что случилось. Секунд через тридцать догадалась.