Перевод с подстрочника
Шрифт:
– Забыла! Сняла и забыла! – Полинины глаза расширились преувеличенным ужасом. – У неё замок сломался, когда я танцевала, она вниз соскочила, так что я её насилу отыскала и куда-то сунула… А куда – не помню… Может быть, в сумку?
Ушла, вернулась с найденной в сумке цепочкой. Замок был цел и невредим.
– Ну и что?! Значит, расстегнулся! Так уже случалось! Много раз! Я давно хотела её в мастерскую отнести. Я правду говорю! Почему ты мне не веришь?!
Печигин отворачивался, ему было муторно и нехорошо, он впервые узнал, что выражение «тяжёлое сердце» имеет буквальный смысл: с левой стороны груди что-то набухало, тяжелело и не вмещалось… Он говорил себе, что этого нужно было ожидать, это должно было произойти рано или поздно, и разом обрушившаяся на него закономерность случившегося убеждала его в Полининой измене больше, чем все улики.
Но она не собиралась сдаваться. Ничего не было, ничего! Осталась ночевать, потому что от коштырского вина её ноги не держали, другие гости, чиновник с женой, ушли, а она спокойно проспала всю ночь в отдельной комнате. Почему тогда, придя домой, снова уснула? Потому что легла под утро. Ты же говоришь, что проспала всю ночь? Её рассказ был полон неувязок и нестыковок, Полина путалась в них, но всё равно упорно пыталась свести концы с
Этот разговор оказался только началом. Касымов давно уехал обратно в Коштырбастан, а они возвращались к той ночи снова и снова. Печигин уже рад был бы всё забыть, но всякий раз, когда Полине подворачивалась работа, с которой она возвращалась под утро, история с цепочкой всплывала опять, служа доказательством того, что и теперь Олегу не стоит ей верить. Какие бы доводы в свою защиту Полина ни приводила и как бы поспешно он с ними ни соглашался, осадок недоверия всё равно сохранялся на дне, как будто Касымов заразил её своей всегдашней двусмысленностью, как неизлечимой болезнью. В её нежелании оставлять следы Олег видел теперь страх оставить улику, которая когда-нибудь её разоблачит. Он ненавидел свою ревность, делал всё, чтобы от неё избавиться, но она была независима от него, напоминая стандартного персонажа дешёвых детективов – отправленного в отставку следователя, упорно продолжающего поиск преступника, хотя дело уже закрыто и начальство хочет о нём забыть. Для неё не существовало презумпции невиновности, зато доказательство вины она могла сшить из ничего: из Полининых обмолвок, заминок, нестыковок в рассказах, теней под глазами, покусывания губ, отведённого взгляда… Ревность приводила к тому, что Полина раздваивалась в воображении Печигина: если у неё появился любовник в том мире «мистификаторов», где она вращалась без него, то любая её ласка, жест, обращённое к Олегу лицо повторялись для того, другого, были копиями тех, что доставались ему, – словно Олег жил с тенью Полины, а настоящая она принадлежала предполагаемому сопернику. Он листал журналы с лоснившимися, скользкими страницами, где время от времени появлялись её снимки в неправдоподобно шикарных нарядах с такими выражениями лица, каких он никогда у неё не видел, – хищными или идиотски мечтательными в зависимости от платья, – и думал о том, что «мистификаторы» (в сговоре с Тимуром) незаметно украли у неё всю подлинность, точно высосали её изнутри, оставив ему пустую оболочку. Та ночь с Касымовым давно ушла в прошлое, заслонённая другими историями, но Полинино нежелание признаваться намертво привязывало её к настоящему, не позволяя забыть. Измена (если она была) осталась позади, но ложь о ней была всегда рядом, стояла между ними, проникала во все слова Полины и даже в молчание, с каким, отвернувшись от Олега, загнанная в угол его подозрениями, она смотрела сухими глазами в пустое место стены. Несчётное количество раз он говорил: «Расскажи мне правду только про ту ночь, про неё одну, Бог с ним, со всем остальным! Расскажи – и забудем раз и навсегда!» Но в ответ он слышал только, что ей не в чем ему признаваться, – она рассказывала, как всё было, уже десять, двадцать, сто, тысячу раз!!! После стольких повторений согласиться с Олегом значило для Полины согласиться с тем, что она обманула его не однажды, а тысячу раз, обманывала, по сути, всегда, потому что ложь обладает возвратным действием (откуда Олегу быть уверенным, что та измена с Тимуром была первой?), это было бы полной капитуляцией, сдачей на его милость, отказом не только от своей свободы, но и от самой себя. Печигин понимал, что она никогда не сделает этого шага и будет всё отрицать вопреки любой очевидности со слепым и обречённым упрямством, так что та история останется мёртвым грузом на дне их отношений, по сравнению с которым всё более редкие моменты лёгкости и открытости всегда будут казаться поверхностными и не имеющими значения. Они возвращались к той ночи с полуслова, с полунамёка, хотя обоим до смерти надоело перебирать те давние обстоятельства и детали, но рядом с разговором об этом всё остальное выглядело трусливым умолчанием, забалтыванием главного, та ночь притягивала их обоих как магнитом, и в конце концов Печигину начало казаться, что она стала самым глубоким из всего, что их связывало. Он догадывался: если бы однажды выяснилось, что Полина действительно не изменяла ему с Касымовым, он был бы разочарован.
Самым невыносимым во всём этом было ощущение, что он ничего не может изменить. Словно ему выпала роль в бесконечно банальной, бесконечно заигранной пьесе, исполнять которую он не хотел, но возможности отказаться не было. Всё, что он мог сказать и сделать в этой роли, было известно от начала до конца и ничем не отличалось от того, что сказал бы и сделал любой другой на его месте, никакие отступления и вольности по ходу сюжета не допускались. После очередного объяснения с Полиной Печигину часто и в самом деле казалось, точно он говорил чьи-то чужие, подсказанные ему фразы, всего лишь озвучивал вопросы и подозрения, с неизбежностью вытекавшие из ситуации, в которой он очутился. Вырваться из неё он мог только в одиночку, оставив Полину внутри идиотского, сотни раз описанного сюжета ревности, состоящего из сплошных повторов и бесконечных возвратов, – где его место займёт тогда кто-нибудь другой. Если же он хотел быть с ней – а он хотел этого, несмотря ни на что, столько, сколько удастся, – тогда ему предстояло участвовать в этой пьесе до самого конца. Конец был так же предсказуем и очевиден, как и вся пьеса, – и не предполагал ничего, кроме пустой неубранной квартиры, заплесневелых объедков в холодильнике, немытой посуды в раковине, провалов пустоты повсюду, где прежде была она.
Лёжа без сна в темноте громадного пустого дома, такой чужой и чуткой, что ночные мысли, казалось, отдавались эхом в дальних комнатах, Печигин вспоминал свои отношения с Полиной с недоумением: почему он вёл себя так нелепо?! Откуда бралась в нём та одержимость, та механическая ярость? К чему были все эти нескончаемые допросы, расспросы и подозрения? Он начисто забыл себя тогдашнего, сколько ни пытался, не мог отыскать в себе того человека, чью жизнь без остатка заполняли ревность и страх потерять Полину: когда она ушла, он незаметно исчез вслед за ней. Олег мучительно долго переживал разрыв, много и скучно пил, но теперь, вслушиваясь в глухой собачий лай, раздававшийся из бесконечно далёких глубин коштырской ночи, уже не мог понять: зачем всё это было нужно? Разве не могло всё сложиться как-нибудь иначе? Минувшее уходит, унося с собой свою неизбежность, непостижимую из настоящего, тем более – из Коштырбастана.
Оглушённый эхом собственных мыслей, он вставал, пил воду из холодильника, подходил к окну и прислонялся лбом к стеклу, на которое наваливалась с другой стороны всей рыхлой массой тьмы азиатская ночь, червивая светом редких потерянных фонарей. От желтизны этих фонарей, тонувших в густой неподвижной листве, она казалась ещё более душной. Стоя у окна, Олег чувствовал за спиной гулкую пустоту несчётных комнат чужого дома, а за душой – такие же неизвестные пустоты в собственном прошлом. Всё прожитое и понятое им в Москве ничем не могло помочь ему здесь и само казалось отсюда непостижимым.
Утром позвонил Тимур, сказал, что ему принесли билеты на сегодняшний концерт известной певицы, исполняющей песни на стихи Народного Вожатого, – Печигину стоило бы её увидеть, тогда он сразу многое поймёт. Говорят, что у неё был роман с президентом, и прекрасно знакомый с ней Касымов мог подтвердить, что это не пустой слух. Она никогда не обсуждает это с посторонними, но если Тимур её попросит, она, быть может, расскажет Печигину о Народном Вожатом то, чего никто, кроме неё, не знает.
Встретиться договорились у центрального входа главного стадиона столицы, где должен был состояться концерт. Касымов, как обычно, опаздывал, и, пока его не было, Олег рассматривал сгущавшуюся в ожидании открытия ворот коштырскую толпу. Певица была, похоже, популярна у всех возрастов и во всех слоях общества: здесь были старики и подростки, совсем молодые, нетерпеливо проталкивавшиеся ко входу девушки и отцы семейства, зрелые женщины, все в золоте, и старухи в простых чёрных платках. Выходные костюмы и традиционные платья, тюбетейки и галстуки, хиджабы и непокрытые волосы до пояса, чапаны и джинсы… На обочине дороги среди американских и японских машин были припаркованы старые советские «жигули», «лады» и «запорожцы», а рядом с ними смирно стояли несколько запряжённых в тележки осликов. Многие пришли семьями, другие – целыми родственными кланами из десяти – пятнадцати человек; кто-нибудь один, отстояв длинную очередь, покупал на всех мороженое, и весь клан от мала до велика прерывал беседу, чтобы погрузиться в поедание вафельных стаканчиков.
Наконец появился Касымов с обеими жёнами: под левую руку его держала Лейла, под правую – Зейнаб. К этому времени народ уже впустили, и, когда они заняли свои места, трибуны были полны. Олег впервые видел столько коштыров разом – одних коштыров, и никого кроме них. На всём гигантском стадионе он был единственным исключением. Печигину сделалось не по себе, точно он был виноват в том, что не коштыр. Но окружающим не было до него никакого дела: их внимание было приковано к сцене, где вскоре, сопровождаемая шквалом аплодисментов, появилась певица.
Даже с того близкого ряда, где сидел Олег, она выглядела маленькой, а с последних рядов должна была и подавно казаться не больше букашки. Начни она танцевать, это было бы нелепо, но она двигалась мало, ограничившись жестикуляцией, – песни на стихи президента предполагали строгий стиль исполнения. Зато голос её вырастал над трибунами во всю ширь, заполняя без остатка всё свободное пространство, так что трудно было даже поверить, что такой огромный голос может принадлежать совсем крошечному человеку. После первой песни публика взорвалась восторгом, точно принесла его заранее приготовленным с собой и только и ждала повода, чтобы выплеснуть. У Печигина не было особых поводов для восторга, но скоро он с удивлением заметил, что ликование трибун захватывает его тоже. Голос певицы нёсся над рядами, раскачивая коштыров, как ветер колосья в поле, объединяя разных людей в единое тело, сквозь которое прокатывались общие эмоции – счастья, открытости будущему, готовности к немедленной, хоть сейчас, смерти за родину. Для понимания этого не нужно было знать слова – Олег читал это на лицах окружавших его коштыров, размягчённых, самозабвенных, вспотевших от счастья, их чувства передавались ему напрямую, он замечал слёзы в глазах мужчин, и комок подкатывал к горлу. Высокий голос певицы творил с ними что хотел, достигая пронзительной силы, он рассекал воздух сияющим лезвием, проделывавшим в душе каждого из слушателей мучительно-сладостные разрезы, сквозь которые проглядывали иные – но совсем близкие! – миры с их нездешней сверкающей гармонией. Печигин тоже ощущал близость этих миров, открываемых пением, поэтому его не удивляло, что сосед слева то и дело взволнованно сжимал ему плечо и что-то говорил или спрашивал, обращая к Олегу своё разгорячённое красное лицо чингисида. Олег с готовностью отвечал ему кивком, и тот, удовлетворённый, вновь отворачивался к сцене. Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт, а у Печигина мурашки бежали по спине от неодолимо овладевавшего им восхищения крошечной певицей, поднимавшей своим голосом неисчислимые массы людей. При этом рассудок говорил ему, что мелодии песен не отличаются особой сложностью, аранжировка ещё примитивней, а голос обязан своей властью звукоусиливающей аппаратуре, – но сознание всё равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлёстывавшая границы между людьми. Олег обернулся направо на Касымова и увидел его таким, каким ещё ни разу не видел: лицо его, всё блестя, плавилось от воодушевления, по щекам тёк пот, смешанный со слезами, то и дело он, не стесняясь, шмыгал носом. «Ну что, теперь тебе ясно? Ясно?!» – закричал ему Тимур через голову сидевшей между ними Лейлы. Он, конечно, имел в виду единодушие коштыров, объединённых поэзией своего президента, их беззаветную любовь к нему или что-нибудь в этом роде, но Печигину было сейчас яснее всего то, что в Тимуре вдруг открылся нерастраченный потенциал веры, на какую способны только очень молодые и очень доверчивые люди.
Последние песни уже вся публика слушала стоя, мерно и восторженно раскачиваясь. Они тоже поднялись – Олег, Лейла, Касымов, Зейнаб, – и каждый положил руки на плечи соседу. В качании под музыку были согласие, соединение, взаимная принадлежность друг другу. Упрямый рассудок продолжал твердить Печигину, что он чужой на этой оргии коштырского энтузиазма, но красивое лицо Лейлы было совсем рядом, её губы двигались, повторяя слова песен, волосы щекотали Олегу щёку и шею, а тело прижималось к нему словно само по себе, как будто, поглощённая музыкой, она этого не замечала, и разорвать эту связь было всё равно что обнаружить своё бессилие, неспособность к слиянию, импотенцию. Это и было слиянием, в котором они четверо соединялись под песни на стихи Народного Вожатого, свободные от ревности, соперничества, недоверия и подозрений. Никто не хотел никого для одного лишь себя, но вместе, включённые в бесконечные цепи коштыров, многие из которых так же, как Лейла, открывали и закрывали рты, они раскачивались из стороны в сторону на плавных волнах, катившихся по трибунам стадиона.