Перевод с подстрочника
Шрифт:
– Так вы что же, мне не верите? Погодите, я вам прочту… – Фуат порылся в кипе бумаг на стоявшей у стола этажерке и вытащил несколько исписанных листов. – Вот! Этим стихотворением будет открываться его следующий сборник!
Откинув голову и взмахивая в такт левой рукой, он стал громко декламировать, глядя поверх голов сидевших за столом. Иногда голос его начинал дрожать и грозил сорваться, собственные стихи трогали поэта до слез. Шарифа, показалось Олегу, смотрела на мужа с привычной задумчивой жалостью. Непохоже было, чтобы стихи производили на неё хоть какое-то впечатление. Равнодушный к поэзии Алишер деликатно ел варенье, стараясь не звякнуть ложечкой о блюдце. Наконец поэт сделал паузу, чтобы успокоиться, и, опустив глаза, столкнулся с непонимающим взглядом Печигина.
– Наш друг не владеет коштырским, – запоздало объяснил Алишер.
– А я-то думал, раз вы переводите… – Фуат разом осел на стуле, его порхавшая рука упала вниз. – Жаль… – Он потерянно огляделся вокруг, но быстро нашёлся: – Хорошо, тогда я вам кое-что
Фуат порылся в ящиках стола, потом с лёгкостью, какой Олег от него не ожидал, вскочил с кресла и, пробормотав: «Нет, не здесь», – вышел из комнаты.
Шарифа сразу наклонилась к гостям, положив на стол свою большую грудь, и сказала шёпотом:
– Вы с ним не спорьте. Согласитесь! Что вам стоит?! – Она пренебрежительно махнула рукой с выражением лица, говорившим: «Какая разница!» – Ему спорить нельзя, а то давление подымется, плохо будет. Больной человек! – Жена поэта горестно покачала своей когда-то красивой головой с тяжёлым подбородком и заметными над верхней губой крошечными седыми усами.
Вернувшись, Фуат положил перед Печигиным несколько старых тусклых фотографий. На них юный, но уже довольно тучный поэт был запечатлён с коренастым молодым человеком, в котором можно было узнать Народного Вожатого, но не сегодняшнего, с лицом, затвердевшим в изрезанную морщинами гипсовую маску, а похожего на того ребёнка и подростка, которого Олег видел на снимках в президентском архиве. На одном фото они стояли, положив друг другу руки на плечи, на горной тропе, оба широколицые и узкоглазые, в широких спортивных брюках, свитерах и туристских ботинках, на другом – облокачивались с двух сторон на автомобиль «Победа», на третьем – сидели, опять обнявшись, за уставленным бутылками столом, Народный Вожатый поднимал свободной рукой бокал с шампанским.
– Узнаёте?! – торжествующе спросил Фуат. – Мне здесь двадцать один, Гулимову девятнадцать. Тогда ещё ни о какой политике и речи не было. Не только мне, но даже и ему, я думаю, не пришло бы в голову, что наступит время и он станет не кем-нибудь, а президентом страны! Тем более что и самой страны тоже не было, а была республика в составе Союза. Мы оба писали стихи, он, между прочим, называл меня своим учителем. Точней, регулярно и всерьёз писал я, а Рахматкул так, от случая к случаю. Зато он был прирождённым поэтом жизни, его лучшими стихами были его поступки! О, я вам такое мог бы о нём рассказать… Он просто удержу не знал! Да-да, уже тогда было видно, что его ждёт исключительная судьба! Однажды, например, его задержала милиция – знаете за что? – Фуат весь заколыхался от смеха. – У нас в городском саду поставили памятники пионерам-героям. Мы с ним прогуливались там как-то ночью в подпитии, читали стихи, слегка шалили, и он разошёлся до того, что стал прыгать на эти памятники, обнимать их и кричать, что переимеет их всех, ни одного не оставит нетронутым! Можете себе представить?! Хорошо, милиционеры добрые попались, много с нас не взяли. А сколько он стихов на память знал! И Маяковского, и Уитмена, и Рембо, и наших поэтов – без числа. Мы с ним устраивали соревнование, кто больше прочитает, он всегда выигрывал. Но сам писал не очень… Не хватало у него терпения над словами корпеть, ему это, я думаю, казалось мелким. Я его упрекал тогда, потому что задатки были, и стать поэтом ему очень хотелось – хорошо, что он меня не послушал. Ну, вышел бы еще один поэт, кому это нужно? Слов и так как песка в пустыне, никто их больше не слышит. Другое дело – стихи президента, Народного Вожатого! Они, можно сказать, сразу на камне на века высекаются! Так что я могу теперь прогуливаться по аллее в тени собственных стихотворений, выбитых на мраморных стелах!
Тут только Печигин вспомнил бомжеватого вида толстяка с чекушкой в кармане, встреченного в аллее, ведущей к мечети имени Гулимова, – вот где он видел поэта! Это он, а никто другой, целовал свои сложенные щепоткой пальцы, говоря Олегу: «Какая поэзия!» Открытие не прибавляло достоверности словам Фуата, как и не уменьшало подозрений Печигина, что перед ним помешанный, но Олег вдруг почувствовал, что безумие это может быть заразительным и ему ничего не стоит в него поверить.
– Какое это чудесное чувство – видеть, как твои стихи на глазах превращаются в реальность, воплощаются в живую жизнь страны! Разве мог бы я на это рассчитывать, если б они выходили под моим именем? Да мои первые сборники наши критики в пух и прах разнесли! Зато теперь они меня наперебой хвалят, мне даже неудобно, признаться, такие восторги в свой адрес читать. Ну, то есть про меня лично они, конечно, и не подозревают, но разве в имени дело?! Что имя? Ярлык, который тебе прицепили родители, когда ты ещё «мама» не мог сказать! И я буду всю жизнь носиться с ним как с писаной торбой?! Да пропади оно пропадом! И когда пришло время выбирать – когда мой старший сын был арестован за участие в заговоре шестерых, – я спросил себя, что мне важнее: ярлык имени, намертво пришитый к этому старому грязному телу, которому так и так одна дорога в могилу, или мои стихи и жизнь сына?! И я пришел к Народному Вожатому и на коленях просил его принять всё мной написанное и публиковать впредь как своё, а сына отпустить. Он согласился не сразу, но я заклинал его памятью нашей дружбы, нашей общей молодости, я поклялся на Коране, что всё, что ни сочиню в будущем, будет принадлежать ему, и в конце концов он принял мой дар. Я поступил, по сути, так же, как великий Руми, который после смерти своего друга Шемседдина Тебризи стал подписывать все свои стихи его именем. То есть просто взял и со щедростью гения подарил ему свою поэзию. Мы, поэты, способны на щедрость, может быть, непонятную вам, но это не повод, чтобы нам не верить! Рахматкул умер для меня так же, как Тебризи для Руми, когда ушёл в политику. Он был моим Шемсом, душой моей души, как писал Руми, моим утром и рассветом, но после этого мы совсем перестали видеться, я слал ему письма, но у него не было больше времени отвечать мне. Когда арестовали сына, мне стоило огромного труда к нему пробиться. Та встреча была последней, с тех пор всё написанное я отправляю ему по почте. У меня, между прочим, хранятся все бланки почтовых отправлений. Показать? Показать?!
Фуат спрашивал с таким вызовом, что у Печигина поневоле возникло подозрение, что никаких бланков нет и в помине. Но, помня просьбу жены поэта не спорить, он отрицательно покачал головой.
– Ну, как хотите, – Олегу показалось, что поэт согласился с радостью. – Но имейте в виду, что, хотя последний раз я разговаривал с Рахматкулом много лет назад, связь между нами остаётся неразрывной. Ему докладывают о каждом моем слове! – Поэт кивнул в направлении «недремлющих». – Они повсюду, нет смысла пытаться от них укрыться. Я знаю, их аппаратура позволяет им слушать меня даже на улице, даже в толпе. И пусть! Пусть слушают! Мне нечего скрывать от Народного Вожатого! Я сохранил верность нашей дружбе. Я никогда не сомневался в его гении. Он пошел в политику, оставив поэзию, как Рембо, потому что его вдохновение уже не вмещалось в стихи и требовало преобразования действительности. Подумайте, в самом деле, что значит горстка стихотворений, оставшихся от Рембо, в сравнении с его ослепительной жизнью, метеоритом пронёсшейся сквозь наш мир?! Они лишь следы, привлекающие наше внимание к этому эпохальному событию. Так и Гулимов! И с точки зрения истории не так уж и важно, кто на самом деле оставил эти следы – он или я.
Последнюю фразу Фуат произнес, снизив пафос и хитро улыбнувшись блестящими от варенья губами. Шарифа сидела, не глядя на гостей, похоже, ей было неудобно за мужа.
– Ну хорошо, для чего вы отдали свои стихи Гулимову, я понимаю. Но зачем ему-то было принимать их?
– Наивный вопрос! Кто ж откажется от бессмертной поэзии? Он ведь не хуже нас с вами понимает, что всё, что он может построить, – на несколько десятилетий, потом это безнадёжно устареет и будет сноситься, а стихи – навсегда. Их будут читать, когда от его новостроек следа не останется, а все его заслуги и реформы сведутся к нескольким страницам в учебниках истории. Я, знаете, иногда воображаю, как стелы с моими стихами откапывают археологи каких-нибудь грядущих цивилизаций, может быть, уже и вовсе не похожие на людей, и вчитываются в мои строки, расшифровывая их, как мы сейчас читаем на глиняных табличках миф о Гильгамеше. Да, я уверен, что так и будет! Я нашел способ контрабандой переправить под чужим именем мои стихи в вечность! И поскольку он знает, что вечность за ними, то есть за мной, а его власть, какой бы она ни была полной, ограничена сроком его жизни, он не спускает с меня глаз. Точнее, ушей. Хотя кто знает, может, здесь и камеры установлены. Иногда я слышу такое, знаете, тихое жужжание, как будто ма-а-аленькая муха… – Прищурившись, Фуат показал своими толстыми пальцами размер мухи. – З-з-з-з-з… Потом стихает, и вдруг снова: з-з-з-з-з… Вот давайте послушаем, может, сейчас тоже…
Поэт замолк, в комнате повисла неестественная тишина. Алишер сидел с каменным лицом, иногда двигая желваками, что-то тайком дожёвывая, Шарифа смотрела на скатерть, во рту Печигина начала скапливаться приторная слюна, которую он не решался сглотнуть. Наконец жена поэта не выдержала и глубоко вздохнула.
– Тише ты! – накинулся на неё Фуат.
Шарифа, ничего не ответив, покачала головой. Она явно с самого начала не верила, что им удастся что-нибудь услышать.
– Нет, сейчас, похоже, ничего не жужжит, – сдался поэт.
Шарифа с облегчением поднялась и стала собирать со стола, стараясь как можно громче звенеть пиалами и блюдцами.
– Не верит мне, – Фуат положил руку на широкую спину жены и провёл, гладя, вниз до поясницы. – Говорит, это у меня в голове жужжит.
Он опустил руку ещё ниже, и на обращённом к гостям лице Шарифы возникла извиняющаяся усмешка. «Неужели они всё ещё…» – мелькнуло у Печигина, и тут же он разглядел в улыбке жены поэта затаённое торжество и неизвестно откуда взявшимся в нём коштырским чутьём понял, что да, они ещё спят друг с другом – коштырам возраст не помеха. Шарифа наклонилась над столом, и из приоткрывшего морщинистую грудь выреза халата на Олега дохнуло тяжёлым запахом старого грузного тела. Ему захотелось на улицу, на свежий воздух: там он смог бы сосредоточиться и попытаться понять, где в словах поэта правда, а где – фантазии и бред.
– Ладно, ладно, не верь… Придёт время, сама во всём убедишься. Рано или поздно всё откроется…
Откинувшийся в кресле Фуат отправил в рот большой кусок розового рахат-лукума, но челюсти его двигались всё медленнее, увязая в сладости, веки смежились до совсем узких прорезей, сквозь которые смотрели помутневшие, точно засахарившиеся глаза. Короткий прилив возбуждения сменился у него приступом сонливости.
– Ну всё, ему отдыхать пора, – возникшая на минуту в жене поэта женщина исчезла, уступив место прежней строгой сиделке. – Вы потом ещё приходите.