Персоналии: среди современников
Шрифт:
Понятно, что главным приемом такого письма служил перевод с русского языка на эзопов: говорим одно, понимаем другое, причем не совсем понятно что. Сложным взаимоотношениям между автором, читателем и цензором Лев Лосев посвятил свою диссертацию, которая помогла ему попасть в профессора очень престижного Дартмутского колледжа. Я читал ее еще в рукописи и не нашел ничего нового, потому что каждый советский читатель знал все описанное интуитивно и назубок. Но для западного читателя механика кодирования и расшифровки текста казалась столь же экзотичной, как та же критская забава с быком. Фазиль Искандер, впрочем, нашел ей другую параллель.
Так получилось, что вы должны все время находиться в одной
Ответ на этот вопрос отечественная литература получила, когда стала зарубежной. До этого, однако, она должна была пройти еще два этапа. Первый – самиздат, оказаться автором которого была большая честь, связанная с еще большей опасностью для всех причастных. Что не останавливало самиздатских героев – я лично знаю и безмерно уважаю даму, которая 200 (двести!) раз перепечатала на машинке “Собачье сердце”.
Следующий этап назывался “тамиздатом”. Мне не забыть, с каким сладким ужасом я в первый раз держал в руках изданную за границей книгу – “Лолиту”. Вместе с Солженицыным ее привезли в Ригу знакомые воздушные акробаты. Они кувыркались под куполом цирка, пока по манежу бродили голодные тигры (из украденного у них мяса артисты варили суп, чтобы не тратить валюту на еду). В клетки с хищниками не решались заглядывать даже советские таможенники, что позволяло циркачам провозить на родину бесцензурные издания – от “Плейбоя” до Набокова.
Впрочем, и тамиздат был промежуточной остановкой. Вслед за напечатанными на Западе книгами туда же отправлялись их авторы, чтобы создавать литературу Третьей волны: сперва в борьбе с цензурой, а потом без оглядки на нее.
Александр Исаевич
В Третьей волне я был самым молодым литератором и потому сперва чаще всего бегал за водкой, а потом писал на друзей и кумиров некрологи. В двадцать пять, конечно, я о втором не думал. Моя литература только начиналась, и мне посчастливилось видеть вблизи ее авторов – всех, кроме Солженицына.
Александр Исаевич напоминал анонимного отца из романа Стругацких “Обитаемый остров”. Точно известно, что он был с нами в Америке, но это была другая Америка, куда просто так не пускали. Единственным близким мне человеком, который мог изнутри судить об “осени патриарха” и устройстве его жизни, был Борис Парамонов. Приглашенный в поместье, чтобы написать честную историю русской философии, он многим позже делился со мной подробностями. И про отдельный коттедж для творчества с четырьмя письменными столами. И про аскетическую диету, состоящую в основном из гречневой каши без соли. И про теннисный корт, по которому классик бегал в шортах, что смущало всех видевших его фотографию с голыми коленями. И про сыновей, которым отец с недюжинным педагогическим талантом давал уроки астрономии под чистым вермонтским небом.
Ходили слухи, что те же дети дополняли свое образование, читая тайком в туалете роман “Это я, Эдичка”. Лимонов гордился этим, а я не вижу ничего странного, потому что уж эту книгу в эмиграции читали все. Кроме, разумеется, Солженицына.
Александр Исаевич в принципе не признавал ни нашу волну, ни ее словесность. С его точки зрения, мы бежали, бросив родину на произвол судьбы и кремлевских старцев. Измену он прощал только евреям, отправившимся не в Америку, а в Израиль. Как убежденный националист, Солженицын признавал право
Живя наособицу, Солженицын, как рассказывал допущенный к нему американский журналист и сын русского богослова Сергей Шмеман, пестовал в уединении свою русскость и боялся ее утратить в контакте с окружающим.
Зря боялся. В изгнании Америка осталась для него таким же вымыслом, как и Россия. Одной он вынес приговор за сутяжничество, приводящее к “юрократии”. Другой навязал юродивый язык, на котором, к несчастью, написана его поздняя проза.
При этом Солженицын добился всего, о чем может мечтать писатель. И это не слава, не переводы, не Нобелевская премия. Он утвердил свое представление о роли писателя в мире. Для Солженицына писатель – посредник между Богом и человеком. Он – проводник Божьего промысла, его уста и инструмент. С таким не поспоришь. И не потому, что он пророк, которому положено, как у Пушкина, глаголом жечь “сердца людей”, а потому, что ему также доступна хоть и высшая, но вполне практичная государственная мудрость. Солженицын еще с советских времен отводил себе ту роль, о которой мечтал Мандельштам: поэт должен быть монастырем при князе, который держит его для совета.
Так понимал свою ответственность перед историей и Солженицын, давая советы вождям. Вопрос не в том, слушаются ли они, главное – что Солженицын был уверен в своей обязанности ими делиться.
Понятно, что Александр Исаевич вызывал громадное уважение, но оно редко оборачивалось любовью, и еще реже признанием читателей. Творчество Солженицына при желании и не без сопротивления поклонников можно разделить на три этапа. Первый продлил советскую литературу, насытив ее остро критическим антисоветским содержанием, не отменяющим привычные формы. Второй, революционный этап – вершина солженицынского дара: гениальный “Архипелаг ГУЛАГ”, разомкнутый эпический шедевр, напоминающий грибницу-ризому постмодернистской эстетики. Но наша волна застала классика на той отчаянно экспериментальной стадии, когда он отважился изменить не стиль, а язык повествования, заменив его собственным, неловко придуманным и малопонятным. Написанное им “Красное колесо” осилили лишь два моих товарища. Но и они разошлись в оценке: первый ругал, второй хвалил и отбивался.
Характерно, что когда Войнович написал роман-памфлет “Москва 2042”, где вывел помпезного писателя-истукана, начинающего каждое свое поучение словами “негоже”, мало кто заступился за Сима Симыча Карнавалова.
Наездник бочкотары
Другое дело Аксенов. Мы ждали его как короля нашей прозы. Солженицын на эту роль не годился, потому что не входил в колоду, разве что джокером: каждый пытался считать его своим. Зато Василий Павлович, так я его всегда называл, составлял идеальную пару королю поэзии, которым бесспорно считался Бродский.
– Вдвоем они возглавят русскую литературу в изгнании, – рассчитывали мы с наивностью школьников, которые не понимали, почему Толстой и Достоевский не сочиняли вместе.
Аксенов был мастером обаятельной молодежной прозы, которая составляла советский эпос взросления – bildungsroman в польских джинсах. Вместе с любимыми героями моего детства из “Коллег” и “Звездного билета” рос и их автор. Абсурд и гротеск сгущался в зрелых аксеновских книгах, которые мы любили еще больше. И детскую “Мой дедушка памятник”, и странную “Поиски жанра”, и путевую “Круглые сутки нон-стоп”, и россыпь чудных лирических рассказов, включая один, ставший лозунгом поколения: “Жаль, что вас не было с нами”. Всё это цитировалось страницами и считалось родным.