Персонных дел мастер
Шрифт:
7 августа 1716 года соединенная армада снялась с рейда Копенгагена и взяла курс на Борнхольм, где, по датским сведениям, якобы появился шведский флот. Но на сем острове царил на деле мир и покой, и скоро разосланные Петром фрегаты донесли, что швед по-прежнему стоит у Карлскроны. Петр хотел прямо идти к сей фортеции и блокировать шведские корабли, чтобы потом без помех высадить десант в Сконе, но датские адмиралы упрямо не желали уходить от родных берегов. В великом гневе Петр отправил Екатерине в Копенгаген краткую записку: «О здешнем объявляем, что болтаемся тут, как молодые лошади в карете... Ибо коренные сволочь хотят, да пристяжные не дают, чего для я намерен скоро к вам быть».
И впрямь, уже через неделю вся грозная соединенная флотилия, не сделав ни одного выстрела, вернулась
Роман, вернувшийся по выходе Петра в море в свой полк, стоявший в Ютландии, узнал новость о королевских приготовлениях от соседнего помещика, у которого покупал сено для лошадей.
— Сено больше вам не продаю! — заявил спесивый датский барон. — Сами в поход идем!
— Против шведа?— наивно спросил Роман.
— А хотя бы и против вас! — брякнул сгоряча барон.
Увидев, что и впрямь по королевскому приказу вооружается вся округа, Роман решил уведомить царя и поспешил в Копенгаген.
— Господин полковник, гляньте, ворота-то в город у нас перед самым носом захлопнули!— удивился молоденький подпоручик, ходивший у Романа в адъютантах.
— Сам вижу!— сердито буркнул Роман. И впрямь, невооруженным глазом было видно, что датская пехота расставлена по всему валу, а из амбразур, точно при начавшейся осаде, выглядывают жерла пушек.
Наняв лодку и скоро добравшись до флагмана, Роман доложил самому царю об удивительных экзерцициях датского войска.
— То-то они ныне заспешили по осенней распутице нас в шведскую Сконе переправить!— разволновался присутствующий при том разговоре начальник русских десантных войск Аникита Иванович Репнин.— Датский генерал Шультен вечор уверял меня, что в Сконе, под Гельзингером, сохранились добрые окопы, где русскому войску и перезимовать можно!
— Да не в этих ли окопах Магнус Стенбок и побил оного Шультена?!—сердито хмыкнул Петр.
— В тех самых, государь! — взволнованно подтвердил Репнин. И добавил с горечью: — А чего Шультену русских солдат беречь, ежели он и своих не сберег! Ему отправить ныне наше войско на прямую погибель — прямой расчет. И из Дании мы уйдем, и шведа на себя отвлечем!
— Высадке в сем году не бывать!— твердо порешил Петр.
Могучая эскадра Петра, напугавшая было всю Швецию той осенью, скоро распалась, и только па памятной медали тускло поблескивало: «Владычествует четырьмя!» Надобно было искать новые пути к миру.
Улыбка Венеры
Мари путешествовала вместе с братом, молодым дипломатом Сергеем Голицыным, занятым самой высокой политикой и гордым настолько, что он и мысли не допускал, что между царским гофмаляром (так он именовал нашего мастера) и молоденькой княжной могут возникнуть какие-то амуры. Напротив, он был даже рад, что во Флоренции нашелся для охраны Мари соотечественник. Сам же молодой князь вместе с Саввой Рагузинским поспешал в Рим, дабы освободить бравого капитана-преображенца Петра Кологривова из папского узилища. Для Сергея Голицына то было первое важное царское поручение, и он был очень горд, имея на руках царскую грамоту к самому римскому папе, поэтому поспешал и во Флоренции не задержался. Вслед за Голицыным и Саввой Рагузинским покинул Флоренцию и Сонцев. Этот, правда, ехал неспешно — с великим бережением вез в Петербург статую славной Венеры.
После отъезда Сонцева в маленьком палаццо, снятом Голицыным на окраине Флоренции, наступила великая тишина. Только внизу, на кухне, позвякивала своими кастрюлями кухарка, на втором этаже напевали мелодии клавикорды Мари, а наверху, в мансарде, Никита заканчивал копии с портретов Рафаэля и Тициана, готовясь к последнему экзамену в Академии.
Но вопреки царскому наказу Никита на сей раз не спешил ни сдать экзамены, ни сломя голову мчаться на берега Сены, куда приказал ему отправиться Петр. Ему было так хорошо с Мари в сиянии золотой осени! Все словно остановилось в его жизни и сосредоточилось на лице Мари, ее улыбке и голосе. Вечерами он откладывал кисть, со счастливой бездумностью сидел в кресле и, глядя на черепичные флорентийские крыши, погружающиеся в голубые сумерки, слушал, как внизу играет Мари.
Она стала совсем другой, его Мари,— не насмешливой проказницей, вертушкой и капризницей, а спокойной красавицей, хорошо ведающей свою силу. Поутру они бродили по Флоренции, он показывал ей статуи Микеланджело, знаменитые музеумы, знатные дома. В этом городе все казалось вышедшим, из старинной картины. Шедевры стояли прямо на улицах, как «Давид» Микеланджело. По тихой, ясной осенней погоде, когда все сады сияли золотой листвой, в неспешной кабвиатуре они ездили по окрестностям Флоренции, любуясь ландшафтами, которые словно сошли с полотен прославленных мастеров Ренессанса. Никита рассказывал своей притихшей спутнице о Леонардо да Винчи и Микеланджело, Джорджоне и Тициане, а в наступающих голубых сумерках рощи и долины Тосканы сами казались творением великого живописца, словно природа и искусство слились здесь в одно целое. Поскрипывали колеса старинного экипажа, падали на дорогу от легкого ветерка пожелтевшие листья каштанов, и широко были открыты прекрасные глаза Мари. Эта гордая боярышня, прозванная за свой острый язычок «московской осой», притихла, открыв для себя высокий и неведомый ей досель мир чудесного искусства красок. И мир, который был для нее уже музыкальным, полным звуков и пения, стал теперь и живописным, пронизанным светом, и она изумлялась и наслаждалась этим миром. Вместе с этим новым миром она открывала для себя и нового Никиту. Это был уже не просто щеголь, офицер-красавец, ускакавший из-под ее каблучка под Полтаву, а человек, в душе которого рамки окружающего мира вдруг раздвинулись и обрели перспективу без горизонтов. И она любила этого человека совсем по-иному, чем семь лет назад, и любовь ее была зрелой и полной, как плоды в сентябрьских садах. Да, она любила, хотя само слово «любовь» на Руси было еще опасным словом и духовный пастырь, преосвященный Феофан Прокопович, гневно вещал в проповедях, что любовь — только нижний этаж нашей души. Но коли понадобились такие проповеди, значит, любовное зелье овладело уже многими душами. Россия ведь менялась при Петре I не по одному платью.
— Для славных мастеров итальянских сам человек — венец природы и силы его беспредельны...— Когда Никита говорил о живописи, само лицо его будто светилось, и в эти минуты он казался Мари прекрасней всех Тициановых портретов,— Живопись дарит нам бессмертие! Да-да, не смейся, Мари! Смертные люди остаются
.жить на века, запечатленные кистью большого мастера! Оттого цезарь и король Карл V испанский, над владениями которого, сказывают, не заходило дневное светило, самолично поднял кисть, упавшую из рук Тициана, и с поклоном вручил ее мастеру. Карл ведал, что вечной жизнью он, король, будет жить не на троне, а на портрете славного венецианца! — горячился Никита.
— Хочу и я портрет, как Карл Пятый испанский, хочу...— властно прервала его рассказ Мари. На другой день она позировала ему в мастерской, расположенной в мансарде старинного палаццо.
Восемнадцатый век вступил в свое второе десятилетие, и его дети еще не знали, что это столетие будет именоваться со временем веком Просвещения. И только в его конце Великая французская революция сделает выводы из эпохи Просвещения и провозгласит свободу, равенство и братство.
Никита и Мари о конечных плодах просвещения еще, само собой, не ведали, однако они были молоды и счастливы, и, когда Мари, постукивая каблучками, поднималась па рассвете в его мансарду, залитую солнечными лучами, не имело значения, что она княжна, а он бедный художник: молодость сама составляет равенство! И он писал ее портрет быстрыми тициановскими мазками и горячими красками. Лицо молодой красавицы расцветало на портрете, омытое утренним прозрачным светом, падающим в мансарду через открытое окно, и утренний флорентийский воздух точно дрожал в складках легкой кружевной накидки, которую он набросил в том флорентийском портрете на белоснежные плечи.