Первобытное мышление
Шрифт:
Сущность неприрученной мысли — быть вневременной; она желает охватить мир и как синхронную, и как диахронную целостность, и знание, получаемое ею, подобно тому, что предлагают зеркала, закрепленные в комнате на противоположных стенах и отражающиеся друг в друге (как объекты в ограничивающем их пространстве), но не строго параллельные. Одновременно создается множество образов, каждый из которых, следовательно, дает лишь частичное знание об убранстве и обстановке помещения, но их группа характеризуется инвариантными свойствами, выражающими истину. Неприрученное мышление углубляет свое познание с помощью imagines mundi. [144]
144
Образы мира (лат.). — Прим. перев.
Оно конструирует ментальные сооружения, облегчающие
Но в этом смысле оно также отличается от одомашненного мышления, у которого историческое познание составляет аспект. Забота о преемственности, вдохновляющей это последнее, выступает в итоге как выявление во временном порядке познания — не прерывистого и аналогического, а заполняющего промежутки и объединяющего. Вместо того чтобы дублировать объекты посредством схем, выдвинутых на роль надстроенных сверху объектов, оно стремится преодолеть эту первоначальную прерывистость, связывая объекты между собой. Но именно на основании того, что оно всецело занято уменьшением разрывов и растворением различий, оно с полным правом может быть названо «аналитическим». В силу парадокса, на который мы недавно указывали, в современном мышлении "непрерывность, вариабельность, релятивность, детерминизм идут сообща" (Auger, р. 475).
Без сомнения, эту аналитическую и абстрактную непрерывность противопоставят непрерывности праксиса, каким его проживают конкретные люди. Но эта вторая непрерывность — нечто иное, она — производна, поскольку является видом сознательного постижения психологических и физиологических процессов, которые сами прерывисты. Мы не оспариваем, что разум развивается и преобразуется в практическом поле: способ, каким человек мыслит, передает его отношение к миру и к людям. Но чтобы праксис мог существовать в качестве мысли, требуется сперва (в логическом, а не в историческом смысле), чтобы мышление существовало: то есть чтобы его первоначальные основания были даны в виде объективной структуры психики и мозга, без чего не будет ни праксиса, ни мышления.
Итак, когда мы описываем неприрученную мысль как систему понятий, как бы вклеенных внутрь образов, мы вовсе не сближаемся с робинзонадами (Sartre, р. 642–643) конституирующей диалектики: всякий конституирующий разум предполагает конституируемый разум. Но даже если мы уступим Сартру циркулирование, о котором он упоминает, чтобы развеять "подозрительную черту", привязывающуюся к первым этапам синтеза, то вот они — «робинзонады», предлагаемые им, — на этот раз под видом описания феноменов, когда он пытается воссоздать смысл брачного обмена, потлача или демонстрации меланезийским дикарем брачных правил своего племени. Сартр адресуется в этом случае к пониманию, переживаемому в праксисе организаторов, — диковинная формула, которой ничто не соответствует в реальности, кроме, возможно, дымовой завесы, используемой всяким чужим обществом по отношению к тому, кто его рассматривает извне, и побуждающего того проецировать на это общество, в виде позитивных признаков, лакуны своего собственного наблюдения. Два примера помогут нам уточнить мысль.
Этнологов не может не поражать тот общий способ, каким самые разные общества по всему миру концептуализируют обряды инициации. Будь то в Африке, в Америке, в Австралии или в Меланезии — эти обряды воспроизводят одинаковую схему: начинается с того, что символически «убивают» новичков, похищенных у их семей, держат их спрятанными в лесу или в густом кустарнике, где они с лихвой подвергаются испытаниям; после чего они «возрождаются» как члены общества. Когда их возвращают родителям, те симулируют все стадии новых родов и принимаются вновь за обучение детей таким элементарным действиям, как употребление пищи и одевание. Было бы соблазнительно интерпретировать эту совокупность феноменов как доказательство того, что на этой стадии мышление целиком вклеено в праксис. Но это означало бы видеть вещи "шиворот навыворот", поскольку, наоборот, именно научный праксис сделал пустыми для нас понятия смерти и рождения у всего, что не соответствовало простым физиологическим процессам, сделав их непригодными к передаче других значений. В обществах, имеющих инициационные обряды, рождение и смерть представляют собой материал богатой и варьирующей концептуализации, если только научное познание, повернутое в сторону практической продуктивности — чего им недостает, — не лишило эти понятия (как и множество других) большей части значения, превосходящего различие реального и воображаемого: мы можем вызвать на сцену лишь фантом его полного значения, сведенный к изобразительному языку. Итак, то, что нам кажется приклеиванием, — это отметка мышления, воспринимающего вполне серьезно слова, которыми оно обходится, в то время как для нас при сопоставимых обстоятельствах речь идет лишь об «игре» слов.
Табу, касающиеся родителей супруга, представляют собой материал аполога, следующего другим путем к тому же заключению. Частый запрет на какой-либо физический или психический контакт между близ- кими родственниками по браку выглядел для этнологов столь странным, что они ухищрялись выдвигать все новые и новые объясняющие гипотезы, не думая о том, что они могут оказаться излишними. Так, Элькин объясняет редкость брака с патрилатеральной кузиной в Австралии правилом, по которому мужчина должен избегать какого-либо контакта со своей тещей (ведь ему может вздуматься выбрать ее среди женщин, являющихся совершенно чужими для его собственной локальной группы, к которой принадлежат сестры его отца). Такое правило имело бы целью воспрепятствовать тому, чтобы мать и дочь оспаривали друг у друга привязанность одного и того же мужчины. Наконец, табу оказалось бы распространенным путем контаминаций на бабушку со стороны матери женщины и ее мужа. Итак, есть четыре конкурирующих интерпретации одного-единственного феномена, который представляется как функция от типа брака, как результат психологического расчета, как защита от инстинктивных наклонностей и как продукт ассоциации по смежности. Однако автор все еще не удовлетворен, поскольку, на его взгляд, табу, касающееся тестя, подчиняется пятой интерпретации: тесть является кредитором человека, которому он отдал свою дочь, и зять по отношению к нему ощущает себя в более низком положении (Elkin, 4, р. 66–67,117–120).
Удовольствуемся последней интерпретацией, полностью покрывающей все рассмотренные случаи и делающей бесполезными все прочие интерпретации, подчеркивая их наивность. Но почему же столь трудно отвести этим обычаям их истинное место? Причина, как нам кажется, заключается в том, что обычаи нашего собственного общества, которые можно было бы с ними сравнить и которые обеспечивали бы ориентир для их идентификации, существуют у нас в диссоциированном состоянии, тогда как в экзотических обществах они обнаруживаются в ассоциированной форме, что делает их для нас непознаваемыми.
Нам знакомо табу, касающееся родителей супруга, или хотя бы его приблизительный эквивалент. Именно оно запрещает нам заговаривать с великими мира сего и вменяет нам в обязанность устраняться с их пути. В любом протоколе утверждается: не обращайтесь первым к президенту республики или к королеве Англии; и мы принимаем те же самые предосторожности, когда непредвиденные обстоятельства создают между вышестоящим и нами условия более близкого соседства, чем то позволила бы разделяющая нас социальная дистанция. Однако во многих обществах позиция подателя женщины сопровождается социальным (а иногда и экономическим) превосходством; позиция получателя — более низкая и зависимая. Это неравенство свойственников может объективно выражаться в институтах — в виде текучей либо стабильной иерархии; или оно выражается субъективно — в системе межличностных отношений, посредством привилегий и запретов.
Итак, никакая тайна не связана с теми обычаями, которые переживаемый опыт открывает нам изнутри. Мы приведены в замешательство лишь образующими их условиями, различными в каждом случае. У нас они начисто оторваны от других обычаев и привязаны к недвусмысленному контексту. С другой стороны, в экзотических обществах те же обычаи и тот же контекст как бы вклеены в другие обычаи и в другой контекст: контекст семейных связей, с которыми они кажутся несовместимыми. Мы плохо представляем себе, чтобы, находясь в узком кругу, зять президента республики видел в нем преимущественно главу государства, а не тестя; и если супруг королевы Англии публично ведет себя как первый из ее подданных, есть достаточные основания полагать, что один на один он просто муж. Либо одно, либо другое. Внешняя чуждость табу, касающихся родителей супруга, идет от того, что они суть одновременно и то и Другое.
Следовательно (как мы уже подтвердили это для операций, присущих мыслительной способности), система идей и установок выступает здесь воплощенной. Взятая сама по себе, эта система не представляет ничего, что могло бы ввести в заблуждение этнолога: моя связь с президентом республики состоит исключительно в негативных соблюдениях, поскольку в отсутствие других связующих звеньев наши возможные отношения полностью определяются тем правилом, что я не заговорю с ним, если только он меня не призовет, и что я буду держаться от него на почтительной дистанции. Но достаточно того, чтобы абстрактная связь была облечена в оболочку конкретной связи и положения, присущие каждому из этих отношений, совместились, чтобы и я оказался повязан моей семьей, как австралийский туземец. То, что выступает перед нами как наибольшая социальная непринужденность и как наибольшая интеллектуальная мобильность, зависит, следовательно, от того, что мы предпочитаем оперировать с разрозненными кусками, если даже и не с «мелочью», тогда как туземец — это логический скопидом: без передышки связывает нити, неутомимо переплетая ними все аспекты реальности, будь то физические, социальные или ментальные. Мы спекулируем нашими идеями, а он делает из них сокровище. Неприрученная мысль проводит в жизнь философию конечного.