Первые коршуны
Шрифт:
— Где уж там? — раздался чей-то тяжелый вздох из глубины толпы. — Задавили нас совсем эти проклятые выдеркафы!
— Да и о чем тут толковать, когда паны не только на нас, но и на самого круля не вважают! — послышался глухой сдавленный голос Томилы Костюкевича. — Яснейший круль освободил нас от мыта на всем пространстве княжества Литовского, так паны воеводы над нами осьмичников поставили, дерут с мещан все, что можно, штрафуют всех на пользу панов воевод. Уже тебе и вздохнуть лишний раз не вольно! Так как же можем мы отстоять свое право и оборонять себя от панов?
— А хоть бы и то, — вставил
— Мало им, каторжным, того, что уж обирают нас до последнего, — закричал горячо Щука, подымаясь с места, — не хотят они даже дозволить нам, как людям статечным, ходить: заздро им даже на одежу нашу! За свои кровные, потом добытые гроши не смей мещанин справить себе светлый, нарядный жупан или кунтуш! Видишь ты, только вельможные паны могут носить аксамит да светлые цвета, а горожанин, честным трудом скопивший себе копейку, не достоин того, должен он носить только темное сукно, чтобы не принял его кто-нибудь ненароком за вельможного пана!
— Так, так! — подхватил раздраженно Томило Костюкевич. — Все это делают они для того, чтобы вконец унизить нас, приравнять к темному поспольству.
— А то как же! — продолжал возмущенно Щука. — Прежде имели мы право хоть саблю при боку носить, а теперь отымают они от нас и это последнее право! Всякий последний слуга панский может поругаться над тобой, и ты ему молчи, потому что нечем тебе даже защитить себя! Они хотят нас сделать хуже слуг своих! Рабочими рабами, быдлом бессловесным!
— Ох, правда, правда! — послышалось кругом.
— Нет, панове братья, сабля и одежа это еще полбеды, можно было б прожить и без них, — раздался чей-то тихий голос из глубины толпы, — а вот что выдумывают они такие подати, каких мы прежде и не знали…
— Довольно было и старых! — перебил его другой. — Згадай-но только: и померное, и мостовое, и подымное…
— А побарышное, чоповое, солодовое, осып, капщизна! — подхватили другие, и, словно зерна гороху, посыпались кругом перечисления бесчисленных налогов, которыми обложены были горожане.
— И все это, панове, хоть со страшной нуждой, ох, с какой страшной, а терпеть было б можно, — перебил эти возгласы Тимофей Гудзь, приподымаясь с места, и все вокруг умолкли, — а вот что уже через силу плохо: мало того, что паны старосты получают две трети нашего дохода, мало того, что уряд сам устанавливает таксу, что жолнеры заставляют нас принимать при расчете фальшивые деньги, что собирают самоправно десятину с привезенных товаров, мало еще всего этого, мало еще, видно, гнутся перед панами мещанские спины, еще такое выгадали паны старосты, что и подумать бы было страшно. — Он остановился; все собрание как-то невольно шевельнулось. — Незачем теперь мещанину трудиться всю жизнь, — продолжал Гудзь, — заботиться о своей семье, о своих кревных… Все равно! Умрет мещанин, а трудился он все життя, рук не покладаючи, для того, чтобы сколотить копейку, чтобы защитить свою семью от голода, от утискания урядового, а только умрет он, пришлет староста своих урядников, и заберет «ведлуг права» на старостинский замок «от умерлыя речи», невзираючи на нащадков.
Словно какой-то вздох ужаса пронесся при этих словах Гудзя над всею толпой.
— Не может быть! Кто сказал тебе?! Да ведь и «вымороченные добра» належат магистрату? Да ведь это значит скасовать совсем наше майтборское право?! — раздались кругом полные ужаса возгласы и вопросы.
— В Луцке, милые братчики мои, — ответил Гудзь, — в Луцке паны старосты уже утвердили этот закон.
— Да как же, вспомните, панове, — заговорил быстро Томило Костюкевич, — и у нас ведь хотел воевода отобрать все имущество Мелешкевича на старостинский замок, да Ходыка отстоял.
— Чтоб набить себе кишени! — перебил его кто-то из толпы.
— Конечно, уж не для нашей корысти! — продолжал Костюкевич. — Да не в том теперь речь! А если они хотели уже проделать это с имуществом Мелешкевича, значит, они хотят и у нас утвердить этот самый закон!
— Не может быть! Такого не слыхал еще никто вовеки…
Вспыхнули то там, то сям робкие замечания и вздохи.
— А если так, а если утвердят паны и у нас этот закон, — заговорил снова Гудзь, — тогда что? Для кого уж тогда работать? Для кого трудиться? Для кого кривить подчас совестью? Для кого грешить перед господом? Все равно придет после твоей смерти слуга старостинский и заберет с собою все твои трудовые гр'oши.
— Погибель, погибель идет! — простонал седобородый Рыбалка, опуская голову на скрещенные руки.
Собрание молчало, чувствуя на своих плечах, на своих согбенных спинах всю тяжесть этих беспросветных слов. Старшие братчики сидели молча, грустно склонивши головы на грудь, а там дальше, куда бросил Гудзь вопросительный взгляд, виднелись в полутьме залы измученные лица с глазами, мутно, уныло глядящими вперед, не видящими ни надежды, ни просвета: каким-то могильным холодом веяло на них из-под теряющихся в темноте сводов. Уныло опустился Гудзь на свое место.
Наступило томительное молчание.
— Все это правда, милые братчики мои, — заговорил наконец Скиба, подымаясь с места, — правда и то, что говорили вы, правда и то, что добавил брат наш Гудзь; но тем паче должны мы придумать что-нибудь, чтобы отстоять свое право от утеснения панов. Думайте, братия мои, что делать, так как от нашей гибели зависит и гибель святой церкви нашей.
Все молчали.
— Борониться! — раздался среди тишины как-то холодно и резко молодой голос Щуки.
— Как борониться? Чем борониться? — послышался из глубины толпы чей-то тоскливый вопрос.