Первые проталины
Шрифт:
— Павлуша! — позвал Алексей Алексеевич, повернувшись к сыну лицом. Росту они были почти одинакового, еще год — и наверняка сравняются. — Павлуша… А ведь ты прав… Не стоит ее Гавриловной звать. Действительно некрасиво, старомодно как-то…
— А я тебе что говорил?! Дунька она! Дуняша!
— Не хулигань! — заслонялся рукой от ветра Алексей Алексеевич. — Не смей… ее Дунькой… А Дуняша — хорош-шо! Хорош-шо — Дуняш-ша!
Павлику нравилось, что отец, вдруг таким дурашливым сделался, таким веселым и молодым. А что? Отец у него хоть куда! Ни лысины,
И вдруг Павлуша про деньги вспомнил. Про зелененькие трешницы, которые в Кинешме с Княжной Таракановой распушил. И сразу словно кто за желудок его холодной, в резиновой перчатке рукой взял!
— Отец… — сначала тихо, раздумчиво позвал. На ветер отнес это круглое слово, как надувной резиновый шарик, что в Ленинграде на демонстрациях люди над головой носят. И тогда Павлуша отца за рукав плаща взял и тихонько так на себя материю потянул.
— Ты меня?
— Тебя. Послушай, папа… Почему ты про деньги меня не спрашиваешь?
— Расскажи сам.
Шофер резко тормознул перед изрядной колдобиной. Павлуша так и влип в отца. И тут Алексей Алексеевич полуобнял сына и долго не отпускал его от себя, покуда тот не осмелел и не выговорился.
— Нету их уже… денег этих. Я в милиции ночевал. Ты меня… прости, пожалуйста. Я работать пойду… Все тебе до копеечки отдам! Веришь? Ну, кивни… Ну, моргни хотя бы… Да?
— Чего уж там… Верю я… Надеюсь. Уповаю, как говорили в старину. На кого ж мне еще рассчитывать, как не на тебя, сынок? А деньги, Павлуша, — зло. Учти это раз и навсегда. И богу этому не молись: не поможет.
В Козьмодемьянском, изжеванные ветром, пришибленные тряской, овеянные пылью, покинули сквозной, полупрозрачный кузов машины. На землю ступили нетвердо, словно после длительного межпланетного перелета.
Облезлая церковь Козьмы и Дамиана с отпавшей, обнажившей красный, мясного цвета кирпич штукатуркой выглядывала из кладбищенской зелени, как большое запущенное надгробие на могиле старой деревни. Павлуша вдруг с непонятным смущением вспомнил, как пару месяцев назад под весенней звонкой грозой целовался он на этом кладбище с Танькой Таракановой. Вспомнил и осторожно — краем глаза — на отца посмотрел: «Интересно, а взрослые так целуются или по-другому? Отец с Евдокией целовались? А почему бы и нет? Все целуются. Вон даже голуби возле колокольни…»
Когда проходили безлюдной, пахнущей яблоками и навозом улицей села, возле последней, окраинной избы со скамеечки, такой низкой, словно провалившейся в землю, поднялся им навстречу дедушка с лицом отрешенным, не имеющим выражения. Глаза его были слепыми, зрачки, словно белыми прозрачными льдинками, покрыты бельмами. Дед был высок и опирался на тоненькую, почти прутик, палочку ореховую. Лицо почему-то белое, кожа лица не деревенская, без загара-дубления, борода прозрачная, не заслоняющая лица. На голове фуражечка со светлым верхом, помещицкая как бы. Белая
Дедушка этот, выпуклый, рельефный, вероятнее всего, заслышал приближение учителя с сыном еще издали, заранее, потому что на большом от них расстоянии привстал, ожидая.
«Наверное, закурить попросит», — решил про себя Павлуша. Алексей же Алексеевич заметил старика в самый последний момент, так как шел, задумавшись о своем, тем более, что скамеечка, с которой дед приподнялся, пряталась целиком в ароматной тени раскидистой яблони, обвешанной розовеющими, «мордастыми» плодами штрифеля.
Остановившись перед дедом, учитель соображал, что же ему — такому красивому, с такими страшными глазами — надо?
А дед потянул воздух носом, обнюхал путников и, что-то поняв, отвернул свое мраморное лицо прочь. И вдруг смилостивился как бы, спросил нехотя:
— Што, война-то… совсем перестала? Или разговоры одне? Откуль сами-то? Городские?
— Бывшие городские, дедушка. А нынче жилинские. Учитель я. А вы что же, газет не читаете? Извините, радио не слушаете? Война уже давно закончилась…
— А мне приятно услышать. Вот и спрашиваю. Да и ничаво она не закончилась. Убивают, слышь-ко… Чую: плачут человеци невинные. Воплям жалосливым внемлю… Ничаво не закончилась, а только малость притихло. А я-то слышу. У меня слух што надо! Не радиву твоему чета. А из города сюда почему? Вытурили али как? Сейчас народ-от весь в город бегит. А вы что же супротив ветру?
— Отдохнуть, знаете ли, хочется, успокоиться после всего, что произошло, — почему-то принялся объяснять свое в здешних местах присутствие Алексей Алексеевич, удивив тем самым Павлушу, который воспринимал отца человеком не очень-то компанейским, малоохотливым на слова.
— Опосля чаво отдохнуть-то собираетесь? — невозмутимо, с каменным выражением лица вопрошал дед. — От трудов праведных устают. А где оны — праведные труды?
Дед явно хотел поговорить, освободиться от терзавших его мыслей. За рукав учителева плаща огромной своей ручищей костлявой ухватился. Павлик отца с другой стороны подталкивает, сдвинуть, увести пытается.
— А разве война, в которой мы землю свою отстаивали от нашествия, — не праведный труд был? — Учитель подбросил солдатский вещмешок за спиной, пытаясь тем самым сползавшую с плеча лямку на место возвратить.
— То-то и оно, што не так. Война — это што такое? Стихея! Как вот засуха или мор. И от людей сея стихея не зависит. Вот как урожай. Даст боженька погодку радостну. Дождики, солнышко теплое… всего в меру. Вот он и урожай. А не даст… Никаки ваши химикалы, никако колдовство ученое, суетливое не споможет. Сгорит, вымерзнет, на корню съябурится.
— Что-то вы такое странное говорите, дедушка. Вы уж извините, только мы пойдем. Недосуг нам. Впереди еще дорога. А мы устали.
— Впереди не дорога… Впереди радость вечная.