Первые уроки
Шрифт:
Лето пятьдесят второго года мы мирно провели на даче у свекрови под Ленинградом. Ходили за грибами, жарили их на веранде, - и сын, загорелый, толстый, в светлых кудряшках, вылезал на веранду поздно вечером в ночной рубашке, открывающей крепкие ноги, и горестно произносил: "Что тут едят... без меня?". Он не мог спокойно видеть еду и, кроме того, как все дети, он подозревал, что самое интересное начинается, когда их отправляют спать.
Все было в порядке. Все было как у людей: семья, дача, дети. Я наслаждалась этой нормальной жизнью. Мысль о том, что брат отца в лагере и жена отца в ссылке, стала привычной. Оказалось, что к этому тоже можно привыкнуть. Очень хотелось
Я наслаждалась своей семьей. Стирка у колодца и мытье посуды казались мне радостной игрой. Муж уезжал в город, мы ходили его встречать, он показывался на дороге, и мои дети, как все остальные, с визгом неслись под гору ему навстречу, и у дочки на голове колыхался большой пестрый бант, как у всех девочек.
У меня был полноценный двухмесячный учительский отпуск. В конце августа, вернувшись в школу, я узнала, что папа Карло дает мне седьмые классы и - для разнообразия - один пятый. Вдобавок я собственными руками приняла в этот пятый Куракова, который не умел писать.
Я пыталась уговорить папу Карло дать мне восьмой - он был непреклонен. Сейчас я на самом деле не знаю, был ли он прав. Скорее всего, я действительно еще не годилась для старших классов. Но мне было так обидно! Все-таки на месте папы Карло я - сегодняшняя, с сегодняшним опытом, - дала бы мне восьмой. Рискнула бы.
Афанасьева училась в вечернем седьмом классе - с какой все-таки стати я читала с ними "Пророка", никак не могу припомнить. У меня опять были и сменные, и чисто вечерние седьмые, а пятый был сменный. Какой-то из седьмых был моим воспитательским - я его не помню, он прошел мимо. В прежнем моем классе всегда случались события. В этом ничего не происходило. После сильной любви тоже не можешь сразу полюбить другого человека: люди вокруг кажутся неинтересными, в лучшем случае, возникают какие-то половинчатые отношения. Для сильной любви нужна душевная подготовка - может быть, полоса душевной пустоты. Теперь события случались во всех классах, кроме моего. Эти классы были мне интереснее. Так друзья оказываются главным в жизни, когда нет любви.
В прежнем седьмом классе, например, был Шестеров. Он возник однажды утром, когда на уроке сидело человек пять - остальные работали в день и приходили в школу вечером; тогда и начиналась жизнь класса.
По обыкновению, невыспавшаяся, я без удовольствия оглядела маленького человека с круглой смышленой физиономией, поднявшегося с первой парты.
– Я Шестеров, - сказал он, не дожидаясь моего вопроса, таким тоном, как можно сказать:
– Я Наполеон.
Шестеров был тих и ангелоподобен. Он слушался старших и с необыкновенной быстротой вписался в разновозрастную картину моего класса. Таких, как он, у нас не было: ему было тринадцать лет. Старшему моему ученику было сорок, младшему, кроме Шестерова, - девятнадцать.
Когда я узнала, за что его исключили из детской школы, поверить не было никакой возможности. Учительница английского языка пришла в новом пальто. Шестеров проник в учительскую раздевалку, изрезал ее новое пальто бритвой и вдобавок измазал соплями.
– Она была красивая, - мечтательным тоном рассказывал он месяца через полтора.
– Она была такая о-очень краси-и-вая, и все платья, и все вещи у нее были такие краси-и-вые...
Он говорил об учительнице английского языка всегда в прошедшем времени, как будто она уже умерла.
Отец Шестерова жил с другой семьей. Он пришел проведать сына, и мать рассказала ему, что мальчик плохо ведет себя в школе. Отец не бил сына и даже не ругал. Он просто унес с собой все его брюки: школьные, лыжные, тренировочные и те старые, которыми мать мыла пол.
Есть элементарная, многократно повторенная педагогическая истина: наказание не должно быть унизительным. Но все наказания унизительны. Разве стояние в углу так уж утомляет? Дело не в усталости, а в унижении. Все, что взрослые придумывают, чтобы наказать детей, они на самом деле придумывают, чтобы унизить. В детстве меня ударили два раза: один раз мне было шесть лет, другой - шестнадцать. Оба раза это был не отец, и я не забыла ни одного из этих ударов. Отец никогда меня не тронул пальцем, но он кричал мне оскорбительные слова - не знаю, почему это не было унизительно. Если бы он меня бил, это тоже не было бы унизительно. Может быть потому, что я очень его любила. В нем долгие годы был смысл моей жизни.
Своих детей мы не наказывали: не лишали сладкого или кино, не ставили в угол. Один раз, когда дочке было два года, она баловалась и не давала спать сыну. Я вынула ее из кроватки и поставила на диван в нашей комнате. Мы думали: она попросит прощенья. Но она не просила прощения, а стояла, перебирая босыми ножками, очень долго. Мне уже казалось, что ноги посинели, что она заболеет, но мои педагогические теории требовали, чтобы она покаялась. Теории рухнули, покаяния не последовало; я отнесла ее спать непобежденной и оставила идею наказаний навсегда.
В другой раз сын, когда ему было лет пять, сказал, что завтра он поедет к бабке. Отец взял его за шиворот и вынес на лестницу, порекомендовав призадуматься, к кому именно он поедет: к бабке или, может быть, к бабушке. Дело было зимой, я зашлась от жалости, но молчала. Через минуту сын забарабанил в дверь: "Я понял, - сказал он, - у меня не бабка, а бабушка".
Сейчас, когда мой сын - взрослый мужчина, я люблю слушать его телефонные разговоры с бабушкой, радуюсь мягкой нежности в его голосе. Может, это единственное наказание как раз принесло пользу - но, оно, честное слово, не было унизительно. Муж просто обиделся за свою мать, обиделся, как на равного, как на взрослого человека - пожалуй, здесь было даже уважение к мальчишке.
Я стукала детей под горячую руку - и, может быть, они мне этого не забыли. Но я никогда не хотела их унизить, это они понимали даже маленькими.
Самое сильное для меня - не положительные, а отрицательные примеры. Отец Шестерова запомнился мне надолго: вместе со штанами он унес и уничтожил те остатки сыновней любви, которыми еще мог располагать.
Шестеров не смирился. Он просидел без штанов неделю, потом позвонили из школы и, уяснив причину его отсутствия, выдали деньги на новые брюки из фонда родительского комитета. Когда Шестеров явился в школу, учительница английского языка поведала классу причину его отсутствия. Еще неделю он не ходил в школу по собственной инициативе, отсиживался на чердаке и обдумывал план мести. Обдумав, он привел свой план в исполнение.
Если бы я не знала о судьбе учительницы английского языка, то, вероятно, не удержалась бы от искушения рассказать ученикам историю Шестерова - конечно, не вслух, а в частном порядке. Отрицательный пример сделал свое дело - я молчала. Шестеров рассказал сам, месяца через полтора, для начала Ивану Охрименко, человеку сдержанному и лишенному юмора. Иван очень его ругал и разъяснял, что пальто денег стоит. Но к этому времени Шестеров понял главное: в этой школе, среди взрослых, никто не станет его дразнить, что без штанов сидел. Он выслушал Ивана сумрачно, но с почтением. Голова у него была быстрая, в классе с ним считались. Он растворился среди взрослых и вскоре просто забыл о своих подвигах и напастях.