Первые уроки
Шрифт:
Когда старики умерли и отцу удалось, наконец, взять меня к себе, был тридцать седьмой год. У нас время от времени появлялись дети знакомых отца и жили то несколько дней, то несколько месяцев в моей комнате. Я так к этому привыкла, что даже себя не спрашивала, где их родители.
Как и все дети, я знала, что вокруг - шпионы и надо их ловить, что вредители убили Горького, Павлик Морозов - герой, и Николай Иванович Ежов герой. Понятие вредителей настолько обыденно вошло в мою жизнь с детства, что я никогда над ним не задумывалась.
То, что произошло с моим отцом, было чудовищно. Остальное не имело ко мне
Когда Ланин сказал о врачах-вредителях, я посмотрела на него с недоумением: какое ему-то до этого дело? Он, видимо, понял мое недоумение как страх и не стал продолжать разговора.
В том же классе, что Афанасьева, Моськин, Левентов и Дьячков, учились две красивые рослые девицы: Каменкова и Пчелкина. Отец Пчелкиной был моим депутатом. Он занимал крупный пост в милиции, я должна была голосовать за него в Верховный Совет. Поскольку его дочь совершенно ничего не делала, я пошла к нему на прием в управление милиции и сказала, что не стану за него голосовать, если дочь не будет делать домашние задания. Он засмеялся - но со следующего дня все задания всегда были выполнены.
Если бы я понимала, что мой поход к Пчелкину - смелый и опасный шаг, я бы в жизни не пошла. Но я вовсе этого не понимала. С детства я слышала рассказы о том, как товарищ Сталин принял учительницу своего сына, и что сказал ей, и как сын после этого усмирился. Это казалось мне нормой.
Отец Каменковой был еще более заметным человеком. Кажется, он работал в МГБ. Точно я не знала. Обе девчонки были крупные, холеные, с большими красивыми руками и ногами, с прическами "венчик мира" (у меня тоже была такая прическа). Для детской школы они были переростками - им было лет по семнадцать, учились они в седьмом. Школу рабочей молодежи они воспринимали как ссылку, но приходили на уроки вечером, хотя и не работали: все-таки вечерняя публика была поинтереснее. Иногда они пропадали на два-три дня, на неделю: папа Карло по секрету сообщил мне, что девчонки сбегают из дома на какие-то загородные сборища.
Вскоре после двенадцатого января одна из этих девчонок сказала все тому же многострадальному Левентову: "Скоро мы вас всех выселим". Класс промолчал, и я тоже промолчала. Очень медленно я начинала понимать, что мое личное горе представляет собой не такое уж частное явление.
Когда кончилась война, я была в девятом классе. Я помнила - как самое святое воспоминание - речь Сталина третьего июля: я слышала ее по радио сама, одна из всей семьи, и запомнила, как запомнили все, стук его зубов о стакан и дрожь в голосе, когда он сказал: "Братья и сестры...".
Обыски и аресты ничего не изменили в моем детстве: я ночами мечтала сделать что-нибудь такое, чтобы он узнал, и похвалил, и обнял меня, как Мамлакат Нахангову. Если я не спала в полночь и из комнаты отца, где было включено радио, доносились звуки "Интернационала", я вставала из постели, босая, в ночной рубашке, завязывала поверх нее галстук и, замерев, держала салют. Мне до сих пор трудно не встать, когда
Девятого мая сорок пятого года, вечером, я, как все, услышала голос Сталина: "Соотечественники и соотечественницы...".
Это был первый удар по моей любви к Вождю. Я хотела, чтобы он опять сказал: "братья и сестры". Он оскорбил меня, назвав соотечественницей: в тринадцать лет я ощутила себя ЕГО сестрой, готовой отдать за НЕГО жизнь теперь он отнял у меня слово, с которым я жила всю войну.
Я знала, что есть люди, которые позволяют себе говорить о НЕМ пренебрежительно. Еще до войны красивый и наглый мальчишка, впервые рассказавший мне о тайне деторождения, поведал мне у дачного колодца анекдот о Сталине. Мне было противно и страшно - я знала одно: об этом - как и о том, откуда берутся дети, - нельзя рассказать никому, даже отцу.
Через двадцать с лишним лет этот мальчишка стал лысым, расплывшимся, с багровой шеей алкоголиком. Я слышала его выступление на суде над поэтом, которого обвинили в тунеядстве. Слегка покачиваясь - и здесь был пьян бывший мальчишка сказал, что он солдат партии. Тогда-то я уже понимала, какой он солдат. Какие они солдаты.
Девятого мая сорок пятого года, после безумного подъема ночи, проведенной на улице, после захлестывающего счастья всеобщего единения, я сидела у репродуктора мрачная - и отец сказал: "Устала, перебегалась, ложись спать". Я не устала. Меня придавило слово "соотечественница". Но пришли ребята, мы опять ходили по улицам, и настоящий солдат, брат моей подруги, пошел меня провожать и хотел поцеловать на лестнице - это был первый мужчина, которого я оттолкнула, и мне было стыдно, потому что он был солдат, и приятно, что я взрослая. Это были важные события - настолько важные, что я забыла о Вожде.
Отец говорил мне, что ОН ничего не знает, от НЕГО скрывают аресты и ссылки. Я верила, что отец так думает. Но когда арестовали отца, я не могла простить Вождю.
До пятьдесят третьего года я дожила с такой сумятицей в душе, что спасением было одно: не думать.
Второго марта пятьдесят третьего года в шесть часов утра зазвонил телефон.
– Попросите Машу, - сказали в трубке.
Маша была та самая няня, которую прописал Борщов. Она прижилась у нас; у нее был только один недостаток: ей по ночам звонили солдаты. Телефон стоял в нашей комнате - я зверела от ночных звонков и однажды сделала Маше последнее решительное предупреждение. Теперь опять позвонил солдат. Разъяренным голосом я крикнула Машу, она влетела, испуганная, схватила трубку, Я легла в постель и отвернулась от мира. Маша тихо говорила что-то, я пыталась заснуть.
Внезапно муж толкнул меня. "Не спи, - сказал он.
– Что-то случилось". Маша положила трубку и заплакала.
– Иосиф Виссарионович сильно заболел, - сказала она. Днем я поехала на комбинат имени Кирова по поводу кого-то из учеников. Мимо Смольного нельзя было пройти: все было забито машинами, они подъезжали и подъезжали - ни одна не отъехала, прибывали все новые. Я смотрела на поток машин и думала: все рушится. Как жить дальше?
Через день вечером пришел приятель с бутылкой вина. "За что будем пить?
– спросил он.
– За здравие или за упокой?" Мы не знали. Мне было очень страшно.