Первые уроки
Шрифт:
В моем новом седьмом классе ничего не происходило. Но в других случалось интересное.
В пятом классе учился Лева Лобачев. Весной сорок первого года мы с ним вместе кончили пятый класс. Нас посадили на первую парту, поскольку мы были злейшие хулиганы, и даже на этой парте, под носом у учителя, мы безобразничали, нас непрестанно выгоняли в коридор.
Через одиннадцать лет Лева пришел в школу, чтобы повторить пятый класс и продолжать учиться дальше, а я оказалась его учительницей.
Он сидел на первой парте один. Мое место было свободно, я была по ту сторону учительского стола.
Два раза в месяц, в дни зарплаты, он приходил в школу навеселе и, если удавалось поймать меня в коридоре во время перемены, хлопал по плечу. Слова, которые он при этом говорил, были всегда одинаковы: "Ничего, Наташка, мы еще увидим небо в алмазах". Что он имел в виду? Что кончит школу и догонит меня? Или он знал о моем отце?
В классе даже и в эти дни он скрывал наше довоенное знакомство, и я включилась в эту игру, чувствуя, что так надо, хоть и не понимала, почему надо. Так ему было удобнее. Когда я ставила ему двойки, - это были двойки моего ученика, а не товарища по классу. Мне тоже так было удобнее.
Афанасьева училась в седьмом. Не помню, где она работала, но вид у нее был такой, как будто все утро и весь день до прихода в школу она одевалась и мазалась. Это совершенно не соответствовало действительности: девчонка она была трудовая и содержала мать. Разговоры ее в классе убивали учителей наповал:
– Ой, девочки, где я вчера была, даже не представляете. Ну, чего вылупились - вам туда все равно не попасть, туда порядочные не ходят, там только такие, как Афанасьева...
Позы, которые она принимала при этих рассказах, были бы неприемлемы в изысканном обществе. Себя она всегда называла по фамилии и говорила о себе в третьем лице:
– Она, эта Афанасьева, всюду пролезет, вы ее еще не знаете. Но вы ее скоро узнаете...
Однажды, после моего урока, когда все складывали портфели, чтобы идти в другой класс, Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой.
Изя Левентов был такой маленький и такой тихий, что его вообще нельзя было бы заметить, если бы он не сидел на одной парте с Моськиным. Не заметить Федора Моськина было нельзя, хотя ростом он был еще меньше Изи. Обоим было по шестнадцать, и не расставались они никогда: жили в одной комнате в общежитии, работали вместе и вместе учились. Вернее, учился Изя и тянул Федора.
Папа Карло, доведенный до отчаяния прогулами, двойками и разнообразными проделками Моськина, позвонил как-то директору обувной фабрики, где работали Федор и Изя. Папа Карло просил приструнить Моськина.
– Кого приструнить?
– переспросил директор.
– Федора Ивановича? Интересно! Я его буду струнить, а кто мне будет план давать? У меня, как Федор Иванович, люди на полу не валяются!
Когда Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой, никто, кроме Моськина, не обратил на это особого внимания. Федор отреагировал - по своему характеру - даже довольно миролюбиво.
– Ты бы заткнулась, дешевка, - посоветовал он.
– Моськин Афанасьеву б..... назвал!
– закричала она, бросаясь ко мне.
Никогда в жизни я так не терялась в классе, как в тот раз. Потеряв всякую способность соображать, я тупо смотрела на Афанасьеву и глупейшим образом повторяла:
– Пожалуйста, не преувеличивай.
Это было поздней осенью пятьдесят второго года. Я была уверена, что Афанасьева совершенно не собиралась оскорбить Изю, и тем более я должна была объяснить ей, что говорить такие слова - подло. Но я была так же твердо уверена, что класс меня не поддержит, и не знала, что делать, и только повторяла:
– Пожалуйста, не преувеличивай.
В это время сзади через сбившихся у первой парты ребят протиснулся тридцатипятилетний железнодорожник Николай Дьячков. Он подошел к Афанасьевой и сказал:
– Извинись.
– А Моськин Афанасьеву...
– Извинись!
– сказал Дьячков.
– Извини, пожалуйста, - сказала Афанасьева.
– Теперь ты!
– сказал Дьячков Федору.
– Извини, пожалуйста, - сказал и Федор.
Инцидент был исчерпан. Все пошли на химию. Много дней потом я думала: почему Дьячков смог, сумел, а я не смогла и не сумела?
12 января пятьдесят третьего года я вышла из школы с Ланиным. Наш завуч был невесел. Я просила, что случилось.
– Сегодня в "Правде" сообщение, - сказал он осторожно.
– Раскрыта организация врачей-вредителей. Почти все - евреи. Очень неприятно.
Меня это не волновало. Меня вообще ничто не волновало, кроме дома и школы. Мой отец был крещеный еврей, родившийся в лютеранстве и принявший православие взрослым человеком, мать - русская дворянка. Вторая жена отца тоже русская. С обеими он венчался в церкви, и меня крестили. Я воспитывалась до восьми лет в семье матери, где отца ругали самыми черными словами за то, что он женился второй раз, но никогда я не слышала слова "жид". До войны я вообще не знала, что отец - еврей, это тогда не имело значения. В доме бывали друзья отца, русские и евреи, на пасху все вместе ели куличи и крашеные яйца - отец любил обряды. Я не знала, что национальность может иметь значение.
В войну я узнала это, но отец сказал, что к нам занес антисемитизм Гитлер и что это будет уничтожено вместе с фашизмом. Когда появились статьи о космополитах, когда отца выгнали из университета, где он восемнадцать лет заведовал кафедрой, - выгнали за то, что он космополит, и через три месяца арестовали, - я восприняла это как свою личную беду. Мне казалось, что ко всем остальным это не имеет отношения.
Обыски и аресты были для меня бытом. В детстве, пока я жила в семье матери, меня несколько раз перетаскивали ночью в соседнюю квартиру, потому что у деда шел обыск. Дед был "из бывших". Одно из первых моих воспоминаний - поездка с бабушкой к деду в ссылку. Очень интересная поездка и потому приятное воспоминание: поезд - впервые в жизни; лошадь и телега, устланная сеном, - впервые в жизни; темный дом и голые деревья вокруг него, и низенький заборчик, и дед в шляпе, в старинном долгополом пальто, встречающий нас у калитки.