Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском
Шрифт:
в другой раз:
„Как ни изверился я в людях (правда, и раньше их никогда не переоценивал), но должен признать, что в самые тяжелые моменты жизни неожиданно встречал и участие, и активную поддержку со стороны самых неожиданных людей (именно „неожиданных“), и те, на кого обычно рассчитывал, оказывались совсем чужими. Только этому участию я обязан и жизнью уже трижды за последние годы, ибо серерные экспедиции, выпадавшие на мою долю, мало подходили по своим условиям к моему физическому складу, не говоря уже о сверхпрограммных казусах“.
Ко всем прелестям бытия прибавлялись вести о страшной войне, кипящей
„И я прощался и с городом, в котором прошла наша молодость, в котором завязалась наша дружба, в котором оборвалась наша жизнь (ведь после Петербурга началось „житие“ в разных формах и для него и для меня, с просветлениями и затемнениями, но все же не жизнь)“. 7
„Нежизнь“ наступала, грозила проглотить; Оксман начал доходить…
Выжил благодаря случайной удаче — переводу в магаданские банщики.
Несколько лет назад, попав в Магадан, я поблагодарил этот город за то, что он помог выжить моему учителю, который, конечно, не для того вернулся, чтобы меня выучить, — но и для того тоже.
В 1947-м, отбыв 10 лет, профессор вернулся в Москву; многие шарахались, как от зачумленного, — и тем сильнее было дружеское участие семьи Цявловских, Ксении Петровны Богаевской, Анны Андреевны Ахматовой.
При всем при этом в уже упоминавшейся работе М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддеса сообщается, что ученый
„отдавал себе отчет в том, насколько пережитое изменило его, и даже склонен был толковать свои несчастья как возмездие за участие в системе 30-х годов, мало того — как единственное, хотя и жестокое средство к „излечению“: „Нет, одного срока мне было недостаточно, — говорил он Г. А. Бялому (который передал нам его слова), — именно десять лет мне было нужно““.
Потребовались чрезвычайные усилия, чтобы полуопального ученого пристроить в Саратов, где он однажды „подбил итоги“ целого периода:
„Жену мою не репрессировали, но десять лет она жила в Ленинграде под угрозой высылки (как жена „врага народа“), выдержала блокаду, а затем еще несколько лет мы жили в Саратове, каждый день ожидая нового ареста и повторного лагеря. Это ожидание было гораздо страшнее того, что чувствовал я в тюрьмах или в „благоустроенных трудовых лагерях“ после 1938 года (самые страшные были годы 1937–1938 и 1941–1942)“.
По формуле древнеримского императора Марка Аврелия самый верный путь к счастью — ощущать каждую секунду жизни как последнюю.
В Саратовском университете Оксман за несколько лет создает крепкую научную школу, начинает снова писать о Пушкине, Белинском, декабристах, печатаясь обычно под псевдонимом или чужим именем. Неоднократно он говорит и даже записывает, что имеется некоторая польза в том, чтобы на себе испробовать судьбу собственных героев, например Владимира Федосеевича Раевского: „первый декабрист“ писал о диком одиночестве в сибирской тайге; Оксман сообщал:
„Никогда я не был так далек от людей и так близок к внешнему миру явлений (лес, река, бескрайние снежные пространства, медленное пробуждение жизни весной, смена красок и звуков, птицы и звери, не боящиеся человека), как в 1941–1942 гг. Кажется мне, что никогда так долго не приходилось и быть наедине с собою. Случайные и редкие печатные страницы были единственной связью с потонувшим миром…“;
более
„А вот это сохрани для моей будущей работы о Раевском: у него был весьма небольшой запас мыслей, но очень четких и легко приложимых. В этом большое преимущество тех, кто руководит умами (или претендует на это). Люди слишком широкого духовного склада запутываются в бесконечных сложностях, теряются, снова находят себя и опять колеблются: они научились сомневаться. В некоторых случаях они поэтому даже следуют за людьми более узкими, которые никогда не колеблются. Секрет успеха его демагогии и был прежде всего в том, что он не колебался, что его примитивная, но исключительная в своей четкости политическая мысль не знала противоречий и в своей элементарности была доходчива, как таблица умножения и Отче наш“.
Сурово — о любезном Владимире Федосеевиче; но — в его же, раевском, духе; да и проверено на самом себе. И рядом — стихи давно погибшего друга юности Юрия Маслова, которые так кстати вспомнились в конце 1945-го, в начале десятого тюремного года:
Двадцатые годы… Прекрасные женщины, Острые умы… Как любили мы это время! Оно слилось с нашей жизнью. Ты бы не удивилась, Если б я встретил на улице Баратынского И он спросил о твоем здоровье. Ты была влюблена немного В Александра Тургенева, Он тебе снился И дарил, улыбаясь, розы… И вот сон стал явью: Я — декабрист в пустынной Сибири, И ты не можешь приехать В мое изгнанье. Слушай, проснемся! Ведь это было Сто лет назад…В те годы, когда Оксмана носило по лагерям и ссылкам, был сделан ряд находок, связанных с Раевским. В архивах обнаружились еще статьи и стихи декабриста, полицейские отчеты о нем. Отдавая должное нескольким исследователям, все же не можем умолчать об одном парадоксально-печальном обстоятельстве: значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя. Казалось бы, какая разница, первоклассный ученый или конъюнктурный собиратель обнародовал то или иное неизвестное сочинение?
Есть разница!