«Пёсий двор», собачий холод. Том III
Шрифт:
Тут в другом, как говорится, нюанс. Вот рассмотрим, к примеру, Метелина. Переживает Метелин? Переживает. Устал от нервов, от обиды измаялся? А то. Трудно ли Хикеракли проявить к нему снисхождение?
Нет, ничуть не трудно, ни самую капельку. Только какая ж это тогда выходит дружба, когда один к другому всё время с пониманием, а тот ему в ответ — гулю? Это не дружба вовсе, а, если угодно, забота отеческая или роман невзаимный, как в дамских книжонках. Но сам-то, сам Хикеракли разве не человек? Или не полагается к нему вовсе никакого уважения?
Может, Хикеракли
Но ведь и Хикеракли же человек.
— И куда мне теперь идти? — тихо поинтересовался Метелин, так и не желая от револьверчика отлипнуть.
— А я почём знаю? Хоть на все четыре, хоть на восемь. Я тебе дверь отпер, ты свободный теперь человек.
— Да, но… — Метелин распрямил ноги, чуть не стукнувшись о косой потолок макушкой, и посмотрел на Хикеракли эдак — сверху, но как-то робко. — Что сейчас происходит в городе?
— Торжества да тирады, тирады да торжества, что и подобает опосля кровопролития. — Хикеракли загнул ссаженные пальцы. — Твирин, Гныщевич… ну и граф, конечно, речи перед Городским советом читают. О нашей победе, о дальнейших, как говорится, перспективах. Ежели тебе так интересно, отчего нам враги сдались, ты поспешай — вот и послушаешь.
— Твирин, Гныщевич и граф Набедренных, — Метелин усмехнулся с непонятной горечью, попялился на свой револьвер ещё немного и спросил: — А ты помнишь, о чём мы с тобой в последний раз разговаривали?
— О планах Резервной Армии.
— Не только. Мы ещё говорили о переменах и о цене этих перемен. Помнишь?
— Ну.
Метелин кивнул самому себе, будто в этом «ну» вся мудрость бытия и скрывалась. Сволок с крючка раздёрганную шинель — даже и идти далеко не пришлось, накинул её, бедную, на плечи. Запустил пальцы во взъерошенные, не по-аристократски теперь остриженные волосы.
— Просто… Говоришь, речи читают? Ты прав, сходить и послушать было бы любопытно, но я вот думаю… Может, мне лучше потерпеть немного, а под вечер — прямиком к Гныщевичу? В конце концов, если ты говоришь правду, город уже в безопасности, так что остальное не так и важно. А я… — Он с надеждой посмотрел на Хикеракли. — Как ты считаешь?
Хикеракли взгляд его выдержал, да в процессе того почуял, как рот сам собой кривится в непривычной формы усмешку.
— Никак не считаю. Мне-то что?
— Он, наверное, мне не будет рад, ему не до того… Не девицы ж мы юные, чтоб скучать и письма писать. Так ведь?
Ох, не так — или, может, так, но не потому, что «не до того». Вот была бы комбинация любопытная — посмотреть, как теперь Гныщевич с Метелиным встретятся, как непростую свою ситуацию прояснят! В одном углу ринга, значится, папашу застрелили, а в другом его всю жизнь ненавидели, а в третьем — завод ещё, камень треклятого преткновения… Да-а, долгий вышел бы разговор да увлекательный. И нужный.
Любопытная чрезвычайно комбинация, только вот Хикеракли почему-то это вовсе не было любопытно, и он снова пожал плечами с полным безразличием.
Метелин побарабанил пальцами по дверному косяку и кивнул:
— Тогда я лучше пойду на площадь.
Глава 70. Только совесть, только укор
Площадь улыбалась.
Гомонила, жестикулировала, расспрашивала, втолковывала, давала подзатыльники, вставала на цыпочки, отмахивалась, огрызалась, отдавливала ноги, здоровалась через головы, жаловалась, охала, блажила. Но сказать, будто она хмурилась и всхлипывала, было нельзя — хмурились и всхлипывали отдельные островки в человеческом озере, разлившемся перед зданием бывшего Городского совета.
А площадь всё же улыбалась.
Твирину чудилось: каждая улыбка тыкает его трудолюбивой иглой — туда, где и так уже истыкано до кровавого месива.
Вот сбоку в первом ряду берут на закорки ребёнка, и он тотчас распахивает рот, впитывая открывшийся вид. Один укол.
Вот запыхавшаяся цветочница с пузатой корзинкой, опустошённой влёт. Второй укол.
Вот по центру какие-то невидимые весельчаки вздумали подкидывать в воздух шапки. Сразу много мелких уколов.
Вот лучащиеся гордостью патрульные из Второй Охраны раздают во все стороны очередные листовки, от вида которых игла вонзается всё глубже.
Вот звенящий шпорами Гныщевич подводит к изнанке сцены нескольких медно-гулких тавров, отмеченных простыми белоснежными повязками, и по очереди указывает на собравшихся членов Революционного Комитета, наверняка сопровождая демонстрацию неким комментарием. Когда энергичная рука Гныщевича представляет им Твирина, тавры, поймав ответный взгляд, издалека кивают — неторопливо, внимательно, как-то по-своему церемонно. Выражают, получается, уважение и одобрение? Иголка беспокойно возится в проделанном отверстии, расковыривает его шатанием.
Вот приближается невесть откуда взявшийся Коленвал, поправляет пенсне и вынуждает Твирина к рукопожатию, сопровождая оное словами обстоятельной и продуманной благодарности за тот самый залп. Шутит что-то про развороченные подснежные динамики. Когда его отзывают к динамикам сегодняшним, привычно установленным подле сцены, ладонь Твирина ломит так, словно её не пожали, а обварили кипятком.
Вот по коридору, образованному из окон «Петербержской ресторации» и прямых спин в шинелях, спешно шагают припозднившиеся граф Набедренных и Веня. Смеются, переглядываются о своём, доброжелательно машут ближнему краю толпы. Тот разражается преждевременными аплодисментами и выкриками. Если даже эти аплодисменты загоняют Твирину иголки под ногти, как вытерпеть то, что начнётся с минуты на минуту?