Песочное время - рассказы, повести, пьесы
Шрифт:
Длинны, как свечи у могил.
И крепость древняя напрасно
Среди студеных невских струй
Стоит, пуста и безопасна,
Подъявши ввысь злаченый буй!*
ФАРАОН
Я гулял с приятелем на Невском. Он был знаток города, его рассказы были занятны. Вечерело. Рабочий день шел к концу. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась, это стало мешать нашей прогулке. Мы свернули сперва на Литейный, затем перешли трамвайные рельсы, пропустив черный от давки трамвай, и углубились во дворы. Тут все было отдано дождю и ветру. Я раскрыл зонт - и вдруг замер, пораженный тусклой прелестью колорита. Вокруг колодцем стояли дома. И кроме света в окнах, уже включенного по случаю сумерек, ничто не указывало на принадлежность их нашему веку. Даже дрова у стен лежали поленницей, как встарь. Где-то жгли печь, дым шел вниз. Как всякий новичок в Петербурге, я вспомнил Достоевского и Гоголя, их безумие. Я сказал об этом приятелю.
– Возможно, - заметил он, - таково уже свойство этих мест. Вон то окно (он показал вверх) - гостиная моей знакомой. Она жила тут с детства, с матерью. А недавно, год или два назад, сошла с ума.
– Неужто от климата?
– Нет. Была причина.
– Причина? Какая?
– Отчасти фантастическая, - он покачал головой с видом неодобрения. Все любят находить фантастику в этом городе, - пояснил он.
– А мне кажется это глупым... И повредилась-то она лишь на время, теперь ее выходили. Дело было так. Ее мать работает где-то в ночную смену: на проходной или в сторожке, много лет. Она, таким образом, часто бывала ночью одна. Их подъезд угловой; на забежной площадке лишь 2 квартиры. Соседи прекрасные, милые люди, два старичка, живут душа в душу. В один вечер вдруг раздается стук в дверь. Лиза идет открывать - что ж: на пороге юноша. Мил, вежлив, одет с иголки. В вечернем костюме, что ли, в галстухе. И без пальто, а дело зимой. Улыбается ей и говорит просто, что у соседей беда, нужен телефон. Она впускает его - в ту самую гостиную - и слышит, как он набирает номер. Сама же, от нечего делать, выглядывает на площадку. И точно: соседская дверь настежь, сосед лежит на полу с перерезанным горлом, а чуть дальше, в прихожей, под лампадкой (они оба были набожные, иконы везде) его жена, в луже крови. Дальше Лиза не помнит: вокруг врачи, санитары, милиция, молодой человек исчез, как канул, никто его больше не видел... Ну-с, так и уехала на Пряжку.
Приятель замолчал. Тут я тоже усмехнулся.
– Это почти история с привидениями, - заметил я.
– Ты не веришь? Так все и было, - сказал он без большого азарта.
– Может быть; а только, если зябко, как сейчас, почему бы не подрожать и со страху... Мне все кажется, тут могло случиться что-нибудь важней чертовщины.
– Что например?
– Что-нибудь согревающее.
– Что же?
– Любовь, страсть...
– Эге, ты вон куда!
– Он присвистнул.
Я говорил нарочно. Мне хотелось его раздразнить: его вид всегдашнего спокойствия побуждал к этому. Он с минуту молчал.
– А ведь ты прав, - сказал он наконец.
Я прикинулся удивленным.
– Только это было не здесь - там, в том дворе, - прибавил он, как бы смутившись. Мы как раз вошли в этот двор сквозь ворота, когда-то прочные, а теперь с большой скважиной вместо решетки одной из створок и второй половиной, снятой с петель.
– Вот тут жила Маша, - сказал мой приятель, грустно кивая на ближний подъезд.
– А!
– подхватил я, - Маша! Это звучит лучше: совсем другой тон. Ну? И что же с ней?
– Она жила тут с отцом, мать их оставила. Отец был еврей...
– О-го!
– воскликнул я как мог живо.
– Прекрасная жидовка! Что ж ты раньше молчал? Морочил мне голову перерезанным горлом...
– Не смейся, однако, - заметил он.
– Она точно была хороша.
Я уверил его, что не смеюсь: мне очень хотелось знать его историю. Он продолжал.
– Отец в молодости был ученый, химик или математик. Но после вдруг опустился, запил по-русски... Дело дошло и до карт... У него, между тем, собралась отличная библиотека. Я в то время оканчивал литературный факультет, писал диплом и к ним ходил за книгами. Это давало мне повод чаще видеть Машу. Как водится, у меня был соперник - некто Григорий Иванович N. Он был старше меня и приходился Левину (так звали еврея) другом. Он тоже участвовал в игре и в той шайке, что тут по ночам сражалась. Играли они в фараон. В этой игре проигрыш легко может быть большим. И вот узнаю как-то, что Левин в одну ночь проигрался страшно, в пух: спустил все, весь в долгах, продает книги и чуть ли не квартиру. Я бегом к ним. Денег у меня, конечно, не было, но я взял последнее, сам не знаю зачем. Прихожу - в доме развал, всё в чаду, но Левины дома, и Григорий Иваныч тут же: это он-то и обставил, как потом выяснилось, старика. Маша сидит в гостиной, в кресле, с заплаканными глазами. А Левин, прямо с порога, ко мне: "За чем, мол, пожаловал, милостивый государь?" (это он так всегда мне говорил в шутку). Я возьми да брякни: "За Лермонтовым!" - у него был роскошный шеститомник - и сую ему деньги. "За Лермонтовым? Зачем он тебе?" Я вижу, все на меня глядят, смешался страшно, а бес меня несет: "Мне, говорю, Илья Исаакович, нужна для работы новелла его: "Штос". Изволите знать?" - и сам себе ужасаюсь. Левин скалится, прикинулся глухим: "Что-с?" - говорит и ставит ладонь к уху. И морщит лоб притворно: "Что-то,
– Ну, у меня-то товар свеж(й. Тут нужно кое-кого расспросить. В интересах науки. Может быть, они знают, чем там дело кончилось?.." И глядит в сторону уг вижу, Маша от его слов вся бледная, в слезах, вскакивает и выбегает вон из комнаты, Левин за ней. А мы с Григорий Иванычем уже на ногах, друг на друга глядим в упор и оба красные как раки.
Приятель умолк.
– А потом?
– спросил я с любопытством.
Он вздохнул.
– Потом они поженились - то есть Маша и Григорий Иваныч. Дай бог им здоровья. Я тут ее с коляской видел... Страдал, конечно, как водится, потом надоело.
– А отец?
– Он-то что! Он, надо думать, кругом в барыше: и дочь пристроил, и свое уберег. Старый чорт! Поди и сейчас еще режется в фараона!
ХОЛСТ
Грипп, унесший в 12 году прекрасную Элен по волнам, а спустя век скосивший еще пол-России, разразился надо мной под невинной вывеской "острого распираторного заболевания" (ОРЗ). На второй день я слег. Но в первый, предгрозовой, еще только чуя шаги болезни и стойко противясь ей, я после службы отправился не к себе на Мытню, а на другой берег Невы, в Эрмитаж. Там, уже качаясь на валких ногах, причесал кое-как взмокший чуб в гардеробной, постоял перед картой Сибири XVII века, взглянул на "длинного Петра", как его зовут иностранцы (и нашел, что цвет его щек довольно здоров в сравнении с моим), и наконец заблудился где-то в дебрях екатерининских будуаров, в каждом из которых живет ее тень в какой-нибудь непристойной позе.
Не могу уже вспомнить, как я поднялся затем почти к чердаку. Вокруг сновали туристы, дети и, кажется, скульпторы с глупыми лицами и такими руками, будто они только что перед тем рубили ими скотину. Здесь из уст милой, но прыщеватой экскурсоводки я узнал, что нахожусь в преддверье выставки современной немецкой живописи: ее только что привезли в Петербург. Кажется, я что-то платил за право взглянуть на эту мазню. Все было как всегда: кубический красный вечер, синяя зима (тоска по России, о которой они т а м что-то слыхали), фламандский мужик с вывернутой рукой. Две-три работы были удачны. Вдруг я застыл как вкопанный (мне и впрямь казалось, что меня вот-вот закопают) перед одним холстом. Опишу его.
Он был небольшого размера, в рамах без украшений. Главный тон - бледно-зеленый с просинью. Сюжет банален: двое диких (или первобытных) в борьбе за самку. Она стоит в стороне. Герои показались мне скучны. Зато от нее я не мог отвести глаз. Она была представлена голой, в безвольной позе ожидания. Стоило присмотреться к ней, чтобы понять, что она одной расы с кавалерами. Те были звери. Их низкорослость, их корявость, все было в ней. Зато ее нагота светилась сквозь их полный свежего мяса мир, обещая то, что с трудом можно найти в белизне лучших из подвенечных платьев. Кажется, она слегка улыбалась. Врачи знают, что болезнь, поражая тело, на миг может дать ему вдруг избыток сил. Этот избыток я ощутил в себе, к тому же самым неловким образом. Я согнулся, как бы рассматривая подпись.
Жуткая Венера стала предметом моих бредовых грез. Неделю я метался в жару на подушках, стараясь найти выход из лабиринта дворцов, где двери вели к ней и указатели называли ее имя. Я знал, что я ищу; я искал исток. Веня таскал мне хлеб и микстуру.
Наконец, вновь обретя ясность, я явился, шатаясь, в музей, прошел по странно-сморщенным маршам мимо выцветших вдруг картин, поднялся наверх, вареным языком сообщил часть своих регалий и под предлогом специального интереса стал расспрашивать о холсте. Я был готов к тому, что т е п е р ь ничего в нем не увижу: бациллы порой нам открывают глаза... Поздно! Выставку увезли, копий не сделали, и та же прыщавая искусствоведша, на сей раз смазанная крем-пудрой, звала меня коллегой и могла лишь сказать, что автор (не помню имени) еще не стар, подает надежды, прежде работал в рекламном бюро и несколько лет назад деятельно участвовал в борьбе за закон по защите художников от государства.
АЛХИМИЯ
Привыкнув к моему обществу, Веня исправно навещал меня. Я был этому рад. Мы оба любили шашки, а эта игра требует родства душ. Вечером, сев на койку, мы раскидывали доску, либо сражались в клабур (род преферанса на двоих), либо просто болтали. Как-то я рассказал ему два-три случая из моих легкомысленных похождений. Разумеется, о сердечных тайнах речи не шло. К моему удивлению, однако, Веня воспринял беседу всерьез. Он замолчал и насупился. Видя, что тема ему в тягость, я хотел ее сменить, но было поздно. Какая-то мысль завладела им, он стал рассеян и наконец поднялся, чтобы уйти.