Петербургские трущобы. Том 1
Шрифт:
Стал брат домекать, что я свое добро расточаю. Из этого самого в семье у нас эта свара пошла. Думаю себе: непригоже нам, братьям единокровным, ровно псам каким, нечестиво лаяться. Нечего делать, в раздел идти надобно. Пошли в раздел. Я свои остатки забрал, а в год с двумя месяцами сам остался нищ и убог.
Думал я себе насчет монастыря, чтобы, значит, в иноки идти; однако после такое размышление на меня нашло, что думаю: человек я мирской и миру пользу приносил, равно брату единоутробному; про что же мне отщетить себя от мира? В иночестве мне для своей души спасенье, а миру помощи никакой нет. И надумал я себе, чтобы
Работа на мир – дело хорошее: и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих. Ты вот это уразумей!..
А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому – стяжение имеет многое и сам в купцы норовит.
Придет к нему разоренный за помощью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней, – и исчислить-то так просто нет тому конца.
«За что же, думаю, терпит мужик от всех – уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: «Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко господь его»?.. Вижу я, что все это в миру противу божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: «Иже бо вознесется – смирится, и смиряйся – вознесется… Всякая гора да унизится, и всяк долг да возвысится»…
Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: «Претерпевый до конца, той спасен будет». За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим.
– Ну, а преступление же ты какое сгрешил? – перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение, как тяжкий преступник.
– А такое преступление, – пояснил ему Рамзя, – что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него… Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо…
Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего – да во темные леса!..
От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься.
Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлей, задумчивей и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал:
– Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже верна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому – наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь – и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает – инда места нигде не найдешь.
И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания али воин, али наш же брат мужик – это все едино… Памятовал я только одно: «Вси же вы братья, ест. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах». Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель – повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться – а леса-то мне куды как милы ведь! – либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому Жак и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад положить.
И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручней – и шасть к нему, разузнавши наперво, как и чем изобижен мужик.
Войду так, чтобы не заприметил меня никто и чтобы он, значит, тревоги какой поднять не мог. Войду, перво-наперво, по обычаю, на образ перекрещусь трижды, потом самому поклон, и говорю:
– Здравствуй, господин честной! я, мол, Рамзя.
Как узнает он, что – Рамзя, так ажно и обомлеет весь! Потому – имя мое далече страшно было, и слух такой обо мне повсюду прошел, что зол-человек имени одного моего трепетал и слышать не мог.
– Так и так, – говорю, бывало, – ты, мол, мужика своего тем-то и тем обидел.
– Грешен, – говорит, – изобидел.
– А коли так, подавай мужику то, чем изобидел ты его.
Ну, и прочту тут ему натацыю-то эту… А который шум подымать захочет да заупрямится, так ты ему кистенем пригрозишься, – ну, и примолкнет…
Возьму деньги с него, сколько там понадобится, а не то хлебом или скотинкой, глядя по тому, чем изобидел. Ну, и отдаст, и не перечит: так и проводит с поклоном. На глазах у всей дворни проводит ведь – вот оно что!.. И хоть бы кто пальцем тронул – ни один! потому, значит, дворня чувствовала и любила меня по простоте. Муки, бывало, куля три отложу, так ведь – что бы ты думал? – подводу даст и человеку еще проводить прикажет. Вот каковы-то дела делывались!
Таким-то родом все и боялись меня, а мужики благодарствовали.
Денег водилось у меня много, только не про себя, а держал больше про тот случай, как понадобится кому, так чтобы тут же ему и помочь безотменно. На себя же ни единой копейки, ни единого зерна не потратил, а кормили бог да люди добрые; они же и одевали и обували доброхотно, у кого от достатков своих хватало; а коли нет – я не спрошу, и хожу себе, в чем бог сподобил. И не одну зиму студеную в дырявом зипунишке зубами прощелкал, одначе же ничего: жив и здрав, потому – нутро у меня крепкое. Опять же, на то господь и испытание человеку посылает.
Но так как чувствовал я, что рукомесло мое с одного боку все-таки непохвальное, так я старался тело свое изнурять стужей и гладом и молитвою – тем и в печали своей облегчение получал…
Таким-то способом девять лет промышлял я – до прошлой зимы, пока не изловили меня.
Стал уж больно лют я обидчикам нашим, и положили они на том, чтобы духу Рамзи не было. Таким-то манером исправник Глотов образ со стены снимал, что уж во что ни стало бы, а изловит меня, живого или мертвого, беспременно – ну, и изловил.