Петербургские трущобы. Том 1
Шрифт:
– Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой – его-то сиятельство – передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?
– Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных…
– Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы.
– Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством – так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем – хоть под присягу святую идти!
– Да как же бумажник-то
– Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь – толпа-то ведь большая, – а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой – Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, – злоба, родитель мой, лютая!
Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем «ничевошеньки» и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, – пусть будет дело ясно, как дважды два – четыре, – он все-таки выйдет сух из воды.
Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.
На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал «в приемном сыне своем» злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.
Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова – все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.
Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая «чистосердечным» сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал – даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, – поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых – если не забыл еще читатель – он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur [291] : коли уж раз на стачке дал такое слово – не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.
[291]
Дело чести (фр.).
– Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? – спрашивал следователь у Вересова.
– Вполне.
– Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.
– Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, – сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. – Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника, – добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.
Следователь поглядел на него с участием.
– Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! – предложил он.
Вересов только пожал плечами.
– Я уже сказал, как в действительности было дело. Но… у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны… Все – против меня. Что же мне делать?!
В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.
– Вы меня оповещали. Не опоздал?
– Нет, батюшка, в пору. Вот – стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.
– Могу! – поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. – Могу… А какого рода увещанье-то?
– Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.
– Неповинного?
– Кажется, что так.
– Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?
В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание.
– Сын мой – нехорошо… надо покаяться, надо… покаяние душу очищает… десять праведников не столь угодны господу, сколь один раскаивающийся грешник.
В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом – да и слушал ли еще! – он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки – увы! – осталось непронятым.
– Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю? – перебил он наконец увещателя. – Я ведь уж все, как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание – прежняя пытка!
– Зачерствелое сердце, зачерствелое… соболезную, – покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь собственно ни к кому с этим последним замечанием. – Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский, – прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бороду.
Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии.
– Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза? – говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией. – Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице!
– Да, – подтвердил Вересов.
– Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего?
– Да, – повторил Вересов.