Петр и Петр
Шрифт:
Костю как прорвало. Он говорил, даже когда я стоял на площадке вагона. Торопясь, он договаривал, что муж у сестры славный и сестра ничего, с ними можно поговорить, а вообще ему на заводе люди больше нравятся. И перспективы там ясней. А как стариков оставишь? Отец молчит, молчит да вдруг подойдет, погладит по голове и сразу нахмурится. Похожи они с отцом очень, прямо одно лицо, а характеры совсем разные. А мать, как увидит его, Костю, так сразу плачет. Это она за все прошедшие годы выплакивается. Значит, выходит, оставлять стариков никак невозможно…
Говорил, даже когда поезд тронулся. Он шел по перрону и
Глава тридцатая
Из Москвы я вылетел рано утром. Часов в одиннадцать автобус привез меня из аэропорта в город Энск, и я позвонил из автомата Глушкову. Аккуратный Афанасий Семенович сообщил в письме его номер телефона.
Глушков назначил мне разговор на четыре часа дня. За оставшееся время я успел взять билет на поезд, отходящий в восемь вечера, позавтракал и прошелся по городу. К Тоне идти было рано. Я рассчитывал, что после Глушкова останется время хоть на часок забежать к ней поговорить.
Ровно в четыре я входил в здание областной прокуратуры. Глушков оказался пожилым, спокойным человеком с маленькими усиками щеточкой, с зачесанными наверх довольно редкими волосами, в больших очках с тонкой оправой.
Я представился, объяснил, что хочу дать показания по делу Петра Груздева, и замолчал.
Глушков неторопливо достал из ящика пачку листов («Протокол допроса» — было написано на каждом), взял авторучку, проверил на листке блокнота, как она пишет, остался, видимо, доволен и начал заполнять протокол.
Он аккуратно спросил мое имя-и написал имя, спросил отчество-и написал отчество, спросил фамилию— и написал фамилию.
У него был такой равнодушный вид, как будто он аккуратно выполнял давно наскучившие ему обязанности. Как будто сидит он, скажем, на почте и пишет адреса для тех, кто не слишком грамотен или забыл дома очки. Нехитрая у него обязанность: написал точно адрес и фамилию, значит, письмо дойдет, а до остального ему и дела нет.
Мне с моего стула было видно, какой у него ровный, хорошо выработанный почерк. Как будто всю жизнь он занимался тем, что аккуратно переписывал бумаги.
Меня его спокойствие раздражало потому, может быть, что сам я очень волновался. Как будто и не было для того причин, а все-таки, когда я, попросив разрешения, закурил, рука, которой я чиркнул спичку, дрожала.
Заполнив вводную, так сказать, анкетную часть протокола, Глушков положил ручку и спросил меня по-прежнему спокойно:
— Что же вы желаете показать по делу Петра Семеновича Груздева?
Я начал говорить. И в поезде от Едрова до Москвы, и в самолете от Москвы до Энска, и на вокзале в очереди за билетом — все время я повторял будущие свои показания. Должен сказать, что получались они у меня довольно складные. И вдруг, когда дошло наконец до дела, я почувствовал, что говорить, в сущности, не о чем.
Ну конечно, я рассказал, что мы с Петром воспитывались в одном детском доме, учились в одной школе, одновременно держали экзамены в институт.
Глушков слушал меня очень внимательно. Он смотрел сквозь очки с таким серьезным видом, как будто именно от моих показаний зависит,
Может быть, я преувеличиваю, но, сидя в кабинете довольно казенного вида, перед спокойно смотрящим на меня и слушающим следователем, я вдруг почувствовал, что и не смотрит на меня следователь, и не слушает он меня, а думает о чем-то своем, о каких-то уликах, о чьих-то конкретных и убедительных показаниях. Что если бы дал он себе волю, то просто спросил бы:
«А что, собственно, вы конкретного можете рассказать, гражданин Быков? Ради каких убедительных фактов занимаете вы мое время, которого мне и так не хватает?»
Честно говоря, я очень плохо помню, что именно я говорил. Помню, что несколько раз перескакивал с одной темы на другую, и каждый раз Глушков меня поправлял очень спокойно и вежливо:
— Давайте, гражданин Быков, по порядку.
Значит, он меня все-таки очень внимательно слушал. Значит, неверно, что он думал о другом. Может быть, впрочем, для таких случаев, как мой, мозг его был приучен думать одновременно и о том, что говорит болтливый свидетель, не пропуская ни одного противоречия, ни одной несуразицы, и в то же время думать о своих действительно серьезных делах. Так или иначе, я, собиравшийся говорить долго, много и убедительно, скоро почувствовал, что и слов у меня больше нет и, главное, нет больше мыслей. Я замолчал.
Глушков помолчал тоже, давая мне возможность добавить что-нибудь, если у меня есть что добавить, и, убедившись, что я молчу устойчиво, спросил очень спокойно, даже, мне показалось, любезно:
— Но ведь вы Груздева не видели девять лет до того, как произошло ограбление Никитушкиных. Вы только получали от него письма, и письма эти были насквозь лживые. Я правильно понял вас?
Я кивнул головой. Я просто не знал, что сказать.
— Значит, если не считать одного разговора ночью в Клягине, все эти девять лет вы о Груздеве ничего достоверного не знаете?
Я кивнул головой.
— И когда вы в последний раз, до девятилетнего перерыва, видели Груздева, ему было восемнадцать лет?
Глушков говорил подчеркнуто ровно, без всякого выражения. Он только устанавливал обстоятельства, бесспорно вытекающие из моих показаний.
Я понимал, что Глушков не собирается переводить меня из категории свидетелей в категорию подследственных или обвиняемых и что для этого у него нет и не может быть никаких оснований, и все-таки мне было непереносимо стыдно и, непонятно почему, очень страшно.