Певец тропических островов
Шрифт:
Частное расследование, начатое Леоном, не могло не встревожить тех, кто стоял за всем этим. Впрочем, автор верен себе и здесь. Он последовательно выдерживает избранную им манеру гуманных намеков, недоговоренностей. Ведь и гибель Леона, а перед этим смерть Барбры Дзвонигай, эстрадной актрисы, за которой ему предстояло приударить, можно трактовать по-разному. Возможно, за всем этим стоял некий опытный режиссер — и обоим персонажам «помогли» умереть, представив это потом как самоубийство. А может, тут всего-навсего действительно слепой случай.
Такая манера повествования избрана автором, как уже отмечалось выше, сознательно. Вспомним прежде всего, что происходящие в романе события
Вместе с тем в Леоне Вахицком есть нечто, отчасти роднящее его с конрадовскими героями. Возможно, это «нечто» — его бескорыстие, некая романтическая «приподнятость» над той прозой жизни, что окружает Леона. Этот персонаж явно не вписывается в довоенную польскую действительность.
Воспитанный в среде пилсудчиков, с детства видевший «изнанку» той правящей элиты, которая вершила судьбы буржуазной Польши, Леон отнюдь не собирался делать карьеру, продвигаться по службе. Ему достаточно чужды как сами «идеалы» этого общества, так и внешние атрибуты личного жизненного успеха. Он не желает быть заодно с единомышленниками и друзьями своей покойной матери и наряду с этим отдает себе отчет в том, что тем самым оказывается не у дел. Отсюда, думается, и его усугубляющееся со временем стремление отрешиться от мирских забот и горестных дум с помощью бутылки, забывшись в тумане винных грез, иллюзий.
Волевое начало в Леоне проявляется импульсивно, спонтанно, после чего снова наступают периоды апатии, безразличия. И все-таки он энергично принимается на свой страх и риск распутывать загадку смерти Барбры Дзвонигай, неизбежно действуя подчас неумело, как любитель, и тем обрекает себя на гибель.
Правда, после гибели Леона адвокат Гроссенберг в своих записках стремится пополнить версию своего бывшего клиента, внести в нее определенные коррективы. Однако «летописец» событий не стремится к предельной точности. Во вступлении к запискам Гроссенберг оговаривается, что он не приверженец Тацита (в своих «Анналах» тот строго следовал фактам), он предпочитает Светония, который в «Жизни двенадцати цезарей» не чурался всякого рода сплетен и анекдотов, что делало его рассказы более колоритными и, как считает Гроссенберг, более достоверными. Ведь в них, кроме хроникальных записей, сохранилось само «дыхание» времени.
Сам же Гроссенберг-рассказчик смотрит на все происходящее уже как бы из другой эпохи — из послевоенных десятилетий, когда он наконец привел в порядок свои заметки. За этот относительно небольшой отрезок времени произошли грандиозные перемены. Рухнула, перестала существовать старая, буржуазная Польша. Гроссенберг вносит, таким образом, в записки, начатые Леоном, не столько уточнения, сколько кладет некую эмоциональную цезуру. Из 60-х годов на все проблемы, некогда волновавшие Леона Вахицкого, он смотрит совсем по-другому, с иной временной перспективы.
Естественно, что тогдашнее поведение Леона видится ему теперь иначе, чем прежде. Вот почему и сам Леон представляется Гроссенбергу романтиком, «певцом тропических островов».
За фигурой Гроссенберга нетрудно угадать автора — М. Хороманьского. Ведь в последних своих романах, как посвященных довоенной Польше, так и тех, действие которых развивается в узкой эмигрантской среде, писатель последовательно проводит мысль о том, что человек подчас живет в призрачном мире иллюзий, мертвых стереотипов. Он не в силах бывает разглядеть за ними подлинные сложности и проблемы окружающей его действительности.
Когда же во власти таких стереотипов оказывается не один человек и даже не некая замкнутая среда, но все общество, то это уже крайне опасное явление, как бы говорит Хороманьский. Ведь умозрительные схемы загораживают реальные трудности, которые предпочитают не замечать, и тем болезненнее, неумолимее оказывается пробуждение, когда под напором действительности все это рушится, грозя похоронить и всех тех, кто находился во власти мифов, иллюзий.
Не творилось ли нечто подобное и в Польше накануне второй мировой войны, задается невольным вопросом автор. В самом деле. Но во власти ли определенных химер и абстракций пребывали в ту нору государственные мужи? Ведь наследники Пилсудского переняли от него как эстафету — ненависть к новой России, его антисоветизм и антикоммунизм. Поэтому и преемники «коменданта» также не стремились к установлению подлинно добрососедских отношений с нашей страной. Друзей и союзников они искали тогда только на Западе — и Париже, Лондоне, даже Берлине. Такое неумение мыслить здраво, негосударственному, оперировать политическими реальностями, а по мифами и привело в конечном итоге страну к сентябрьской катастрофе 1939 года.
Явно символична в этом смысле сцена, как бы венчающая роман, — сцена, которая разворачивается на глазах Адама Гроссенберга в одном из фешенебельных варшавских ресторанов в самый канун войны. В разгар ресторанного ночного веселья в зал является большая труппа военных высших рангов в парадных мундирах. Оркестр, прервав лихой шлягер, с натугой тянет национальный гимн, вынуждая отяжелевшее от возлияний избранное общество стоя приветствовать зарубежную поенную делегацию, прибывшую с визитом в Варшаву. Сознательно не уточняется, какую страну представляют гости. Да это действительно не суть важно. В сцене важнее другое: само появление военных как грозное напоминание, что страна уже на пороге катастрофы. Однако «общество» не желает ничего знать, предпочитая бездумно веселиться и танцевать. Перед нами сцена как бы из пира во время чумы. Сцена-напоминание, сцена-предупреждение. Существенна здесь и горькомногозначительная авторская обмолвка: «Тесно приникшие друг к другу пары… и не подозревали, что буквально всего лишь через три-четыре года в этом самом зале, на этом танцевальном кругу будут обороняться варшавские повстанцы».
Автор интересной монографии о Хороманьском, вышедшей уже после смерти писателя, справедливо замечает по этому поводу: «У Хороманьского устойчивая антипатия к довоенной действительности. Он высмеивает генералов и полковников, которые кормятся культом Пилсудского и охвачены орденоманией. Достаточно внимательно прочесть „Певца…“, чтобы обнаружить многочисленные намеки, связанные с теми проблемами и той эпохой».
Писатель действительно далек от какой-либо идеализации довоенной Польши. Он высмеивает среду пилсудчиков, весь мир «сестры Ванды», ее окружения, мир, где за «патриотическим фасадом» легенды легионеров подчас крылись и темные политические интриги и преступления.
Нижний этаж этого мира представлен в романе Вечоркевичем и его «конторой». Капитан кажется не столько загадочным и грозным, сколько живым анахронизмом. Примечательно, что усилия его людей направлены на то, чтобы обезвредить невинного мечтателя Леона, по чистой случайности соприкоснувшегося с одной из грязных политических тайн. А тем временем в ресторанчике, который превращается в ловушку для Леона и Барбры, спокойно встречаются и плетут свои нити сотрудник германского консульства в Варшаве и украинские националисты.