Пингвин
Шрифт:
– Анджей пришел, – предостерегающе произнес отец.
Я знал, что при мне о Богданюке не будет произнесено ни слова, и хотя мои предки всегда говорили о нем тайком, я все равно все слышал. Отец был работягой, добивался всего тяжким трудом, потом и кровью. Он не умел хлопотать за себя, не искал блата, не бегал по начальству, не ловил его в коридорах, не выслуживался. И для такого человека с его добропорядочными принципами Богданюк был кошмаром, Богданюк всегда умел все устроить, применить хитрую тактику, он всюду лез, Богданюк стал незаменимым, без Богданюка ни шагу, ни одного решения, ни одного совещания, он обогнал отца на целый круг, на три круга, хотя, как говорили, не знал и половины того, что знал отец. Отец не упоминал при мне о Богданюке, он вообще старался скрыть от меня все, что могло
Мать выбежала в коридор, она была взвинчена разговором о Богданюке, ее гнев должен был обрушиться на мою голову, сейчас она что-нибудь придумает, я угодил в самую плохую минуту.
– Ты принес оливковое масло? – спросила она.
Разумеется, я забыл купить оливковое масло. Было мне когда о нем думать! Баська, а не оливковое масло заполняла все мои мысли. В нашем районе этого масла не было, и я должен был поискать его в центре, в больших магазинах, в «Деликатесах», в диетическом или в гастрономе возле института – какая-то знакомая сказала матери, что оно там есть. Мои предки вынуждены были есть все только на оливковом масле, это была единственная роскошь, которую они себе позволяли, у них вышли из строя не то желудок, не то кишки, не то печень, так что я уже три дня подряд приносил им это оливковое масло. Я-то мог спокойно есть все даже на машинном масле, для меня сейчас существовала только Баська. Я сказал, что магазин закрыт на учет.
– Врешь! – воскликнула мать. – Ты отвратительный эгоист! Тебе нет никакого дела до родителей! Ты тут как квартирант, попробуй допроситься, чтобы помог по дому! Стакана воды не подашь! Не дай бог, заболеем с отцом – ты будешь равнодушно смотреть, как мы мучаемся, как подыхаем! Тебе ни до чего нет дела! Ты ничего не замечаешь дома! Тебя интересуют только собственные удовольствия и развлечения! Что тебе до того, что родителям необходимо оливковое масло! Что отец корчится от приступов печени? Что мать все время тошнит и у нее все ноет внутри?! Что мы не спим по ночам?! Себялюб, мерзкий себялюб! Янек, поговори с ним, у меня уже нет сил!
И она, хлопнув дверью, убежала на кухню. Я вошел в комнату, где сидел отец. Меня прямо трясло от этого крика. Я был виноват, конечно, я был виноват и оттого злился еще больше. У меня-то было оправдание – Баська, но ведь это только в собственных глазах! Я не мог сказать им о Баське, это было бы просто глупо. Что для них Баська в сравнении с оливковым маслом? Об оливковом масле нельзя забывать даже ради ста Басек. Я знал, что сейчас будет. Отец никогда не кричал, он был кроток, как первые христиане, он выполнял долг – отец должен по-мужски поговорить с сыном, и он будет петлять, повторяя одни и те же слова. Я был зол и, подойдя к столу, незаметно выдвинул ящик. В нем стоял магнитофон – моя собственность, мое богатство, моя гордость, предмет, ради которого я шёл на многие лишения, на всем экономил. Микрофон я приготовил еще вчера и загородил книжками, так что он не был виден, мать не прикасалась к моему письменному столу, я сам убирал его.
Отец крякнул, закашлялся, так как много курил, и беспомощно взглянул на меня.
– Придется нам поговорить серьезно, Анджей, – торжественно начал он.
Меня ожидала беседа из телевизионных передач – несколько гладеньких фраз, этаких «открытий» и истин вроде «ученье свет, а неученье тьма», взрослых надо уважать, кто не ест супа, тот обязательно умрет, кто тебя родил, неблагодарное создание, «вперед, к победам!», образцовый сын, студент-отличник и сознательный гражданин… Иногда мне становилось его жалко, я видел, как он мучается, как трудно ему сказать что-нибудь толковое, вырваться из круга этих пустых фраз, но у него всегда выходило одно и то же, все та же пластинка. Я включил магнитофон, одновременно скрипнув для маскировки стулом. В окно доносились отголоски уличного шума, диски магнитофона крутились тихо, я опустил глаза, как и полагается раскаивающемуся грешнику, и немного сгорбился.
– …поговорить серьезно, Анджей. Нельзя так пренебрегать своими обязанностями… И вообще, я тебя не понимаю… Не могу понять почему… Не забывай, что тебе созданы все условия и твои успехи в жизни зависят только от тебя… то есть от твоих способностей и знаний. Все тебе приготовлено, пододвинуто, подано на этом… на подносе. Перед тобой гладкая и прямая дорога, тебе ни о чем не надо заботиться, только учись и веди себя прилично. Мы не требуем от тебя ничего, кроме простой благодарности, соблюдения правил человеческого общежития. Немного сердечности, помощи – вот и все, что от тебя требуется. Неужели за все, что мы для тебя сделали, ты хочешь отплатить нам пренебрежением? Подумать только… да если бы у меня в твоем возрасте были такие условия, как у тебя…
Он всегда попрекал меня в своих проповедях этими условиями, будто я был виноват, что он родился в Польше, как говорят, в «центре циклона», что он бегал в детстве без башмаков и жил в трущобах среди бедноты и что потом, в каком-то там году, вспыхнула новая война и были ужасные концлагери; он сражался, сидел в одном из них и пережил весь этот кошмар, а учился лишь после войны, без отрыва от производства. То были тяжелые времена, но при чем тут я? Может, на Марсе или во Флориде было лучше, а сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и то, что было, не принимается в расчет. Что, меня спрашивали, что ли? И вообще, разве кто-нибудь у кого-нибудь спрашивал его мнение обо всем этом? Я тоже могу произносить речи и предъявлять претензии, что все так, а не иначе. Вон отец вроде бы доволен тем, как они устроили этот мир, а можно было бы, пожалуй, устроить все и получше, без притворства и замалчивания, без этих занудливых бесконечных речей, без разных табу – ясно и открыто.
Когда-то, когда я был еще наивным ребенком, я всегда говорил то, что думал, и, хотя мои мысли не всегда были разумными, вопросы были искренними. Теперь мне скоро будет уже двадцать, я совершеннолетний, у меня есть паспорт, и я имею право ходить один ночью по городу, могу покупать водку и смотреть в кино любые фильмы, и теперь я уже разговариваю в институте иначе, чем дома, с профессорами иначе, чем с товарищами, с отцом иначе, чем с матерью, а с бабушкой и вовсе иначе – она меня ужасно любит, но приходит, только когда отца нет дома, и слезно просит ежедневно молиться, а также, для спокойствия ее души, ходить в костел на воскресные службы.
Я раз и навсегда убедился, что говорить то, что думаешь, можно только, если твои убеждения совпадают с убеждениями собеседника, если они отражают их, как зеркало. А так не бывает, и я терпеть не мог, когда мне навязывали прописные истины, я их ненавидел и бунтовал против них. Узнай об этом старшие, они разозлились бы, потому что каждый хотел видеть во мне свою копию, воплощение его правд и принципов, его отношения к миру. Вообще-то они считали меня молокососом, нулем, мешком, в который надо побыстрее затолкать свой багаж, свое пропотевшее тряпье, пока этот мешок не перехватил кто-нибудь другой. И они тянули его каждый к себе, вырывали друг у друга и запихивали внутрь все подряд – пса, кота, лису, канарейку и жабу, а потом еще удивлялись, почему там что-то шебуршится, прыгает, кусается, рычит и пищит.
Отец уже перестал говорить, и на душе у него явно стало легче. Я выключил магнитофон. Вся его речь была теперь у меня на пленке. Но ведь мне еще нужно было выбраться из дома, а сказать о вечеринке я не мог: атмосфера была не та.
– Ты прав, отец, – сказал я покорно, – я виноват. Под вечер я выйду и куплю масло, а после зайду к товарищу.
– Это к кому же?
– К Адасю Бончеку, у нас там дискуссия о счастье будет.
– Что, что?! – изумился мой старик.
– О счастье. Знаешь, его отец – известный архитектор, и у них большая квартира. Счастье – зто серьезная проблема.