Пионер Советского Союза
Шрифт:
Ужасно было бы — не сделай они этого. Другого выхода тогда и там не было, и она бы не поняла, поступи её муж и её мальчик — иначе.
Люди сильно изменились с тех времён, когда они массово хотели родить без боли, прожить без волнений и умереть без следа. К лучшему изменились. К лучшему — она не просто в это верила — она это знала точно.
Но всё-таки ей хотелось бы, чтобы Денис был с ней сейчас… вот глупость. Он был старше. На три года всего, но старше. И умер бы раньше, конечно. Он всегда всё брал на себя, как положено мужчине и воину. Это она зажилась. Зачем-то зажилась…
… С закрытыми
Или… или что-то иное делало это? В конце концов, тело и раньше столько раз боялось, стонало, выло и трусило. Иногда прямо мешало и пыталось диктовать свою тупую «волю».
Тщетно. Тело было лишь инструментом для неё — послушным без оговорок в конце концов. Те, кто жил иначе — не выжили. Или не смогли остаться людьми и в конечном счёте — тоже не выжили. Как те… возле снежной хижины-ямы, где она, сжимая в руке немецкий пистолет, рожала своего первенца. И слушала, как они похрипывают и скрипят снаружи — почти не по-людски — решая, кому идти первым. И никто не хотел входить, потому что они знали про пистолет. И знали, что она умеет стрелять, хоть и не догадывались о том, что учил её в тире НКВД старенький инструктор, ветеран даже не Империалистической, а ещё русско-японской войны. Как говорится — «так получилось».
А они хотели жить. Жрать и жить. Больше чего бы то ни было другого — каждый сам хотел жрать и жить. Сам.
Она молчала. И спокойно ждала, повторяя про пять патрон — четыре в магазине, один в стволе. А первый крик её первенца — Сашки — заглушили выстрелы снаружи и вопли умирающих.
Денис успел вернуться. «Не стреляй, Ленка! — раздался за пологом испуганный родной голос. — Ленка, ты жива?! Ленка, кто там у тебя?!»
Она тогда засмеялась его глупости — кто мог «у неё быть», кроме родившегося ребёнка?
А через месяц они нашли людей. Настоящих людей, в существование которых уже не верили. Денис шёл первым, тяжело шлёпая снегоступами, она — следом, согревая под курткой спящего сытого и довольного малыша. Шла и гадала, на сколько их ещё хватит…
… В тот день ей исполнилось восемнадцать. Да, точно — восемнадцать…
…на долгие-долгие годы их хватило. Её — так и вовсе на бессчётные, можно сказать. Когда оборвался единственный в те времена несущий трос струнника Новгород-Варшау — одного из первых — и стальные волокна, разьявшиеся с дикой силой, разлетаясь, превратили в ничто экспериментальную лабораторию на склоне холма, а их вагончик плавно сорвался вниз и, врезавшись в опору, повис между могучих ферм — она лежала на ставшем полом окне, смотрела, как оно медленно трескается, смотрела на серые сугробы внизу и медленно мчащийся к месту аварии санный поезд и думала, что можно упасть удачно, пусть и большая высота. Надо упасть удачно, потому что это будет глупо — так погибнуть, и потому что не все ещё дела переделаны.
Они выбрались. Выбрались через верх ещё до подхода спасателей, потому что не привыкли ждать, когда их спасут. Все, кроме Саши — он сидел впереди, и его ударило о сплющившийся нос. Как же была его фамилия? Надо же — не вспоминается… а вот что он говорил перед тем рейсом про новые амортизаторы на случай аварии — помнится хорошо. Дословно. Потом она это записала, немного обработала и опубликовала короткой заметкой под фамилией погибшего…
… Межиров. Александр Межиров. Александр по имени — как её первенец. А по фамилии так же — Межиров — звали офицера, с которым она вместе допрашивала Джиоева. Она тогда ещё спросила перед отъездом струнника, не было ли у Александра брата-офицера…
… Вспомнилось лицо Джиоева — худое, в свалявшейся бороде, с кривым ртом. Он был уже старым, этот бандос, бандос со стажем, чудом выживший, чудом ставший в Безвременье имамом такого же бандитского «государства» из трёх аулов, наполовину населённых полумутантами. На фоне многих других бандитских главарей он казался мелочью, но именно от него она услышала тогда запомнившиеся слова: «Бесполезно всё это стало. Брать заложников — опасно, потому что волка не берут в заложники, а кроме волков никого нигде не осталось. Да и не торгуются волки за волка. Бесполезно всё.»
Он так и висел на фоне нудно чадящего разрушенного аула — с кривой усмешкой на задумчиво склонённом в сторону от узла петли сине-чёрном лице, и в снег капало со сведённых вместе носков тёплых сапог дерьмо. А мальчишки из кадетского отряда смотрели скучными серыми глазами, украдкой зевали и ждали, когда им прикажут разойтись и можно будет свернуться в снежных норах в обнимку с ухоженными автоматами и уснуть на два-три часа перед возвращением…
Кажется, тогда уже светило солнце. Время от времени, но светило. Да, потому что она хорошо помнит, как во время возвращения солнечный луч упал через лобовое стекло на прикреплённую к приборной доске фотку тропического острова, на которой синим маркёром было написано наискось:
ХРЮШАВЕЛЬ
Как приговор какой-то. Да, может, это и был приговор…
… Звонок телефона был резким и требовательным. Телефон от неё хотели убрать — «чтобы не беспокоить» — но она запретила. Настрого. Голос и властность у неё остались — остались, несмотря ни на что. И сейчас взяла трубку безошибочным точным движением — раньше, чем мгновенно-профессионально проснувшаяся медсестра успела хотя бы протянуть руку. Свободной ладонью показала девушке: не суетись. И спокойно сказала в зеленоватую пластиковую чашу:
— Жива пока… Борис?.. — она так ушла в прошлое, что теперь понадобилось вдруг усилие, чтобы понять и вспомнить: это муж Валерки, Борис Третьяков, молодой поручик ОБХСС. — Погоди, не части… что… а?! — она дёрнула головой, роняя её на подушку, судорожно прижимая к щеке трубку, но почти злым нетерпеливым жестом отстранила метнувшуюся поддержать голову медсестру. Выпрямилась сама. — Кто?!. Да. Поздравляю… Жду — а впрочем, это глупость, конечно. Спасибо вам с Валеркой.