Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Цепи и нити. Том V
Шрифт:
Светло-серые круглые глаза блестели, крупный нос, загнутый книзу крючком, делал капитана промышленности похожим на большую сову, готовую рвануться вперед за добычей. Мсье Татя размашисто подписал договор о купле-продаже картины, положил чек на сто тысяч чешских крон и, гордо закинув голову, протянул мне свою руку-вилу.
Ликвидация всех расчетов по картине заняла около месяца. Затем я получил от Чехословацкого бюро целую кучу вырезок газетных статей о моем детище. Были приложены и переводы. Большое количество отзывов меня приятно поразило, но, перечитывая заметки и статьи, я не мог не обратить внимания на три обстоятельства: все они были выдержаны в тоне восторженных похвал, все упоминали о ста тысячах крон и все призывали читателей с женами и детьми отправиться в Дом Службы Обществу и лично убедиться в высоких качествах моего эпохального произведения. Мой нос, натренированный в Америке, почуял неприятный запах рекламы, и я немедленно
В центре города находится длинная, широкая Вацлавс-кая площадь, в нижней ее части, среди серых домов в довоенном стиле, высилось многоэтажное здание, построенное из бетона и стекла. Оно пылало жаром ярко освещенных стен-витрин. Наверху ослепительно сияло название: Дом Службы Обществу. Пониже мигал и кривлялся красный свет, печатавший в мозгу прохожих странную фразу: «Наш покупатель — наш господин». Издали я увидел черную массу народа, которая напирала на широкий вход. Что-то екнуло в груди. Я ринулся вперед, у входа дюжие служители подсчитывали входящих, раздавая красные или зеленые талоны. Мне сунули зеленый.
— Что это такое? — спросил я по-немецки.
— Каждый пятидесятый посетитель получает зеленый талон на бесплатный стакан лимонада, а каждый сотый — красный талон на бесплатное мороженое!
В зале была выставлена моя картина. Около нее суетились со стаканчиками лимонада и мороженого люди. Перед картиной на низких стендах были разложены новые образцы ботинок и туфель. Крики продавцов и музыка из нескольких репродукторов, смех и говор — все это вначале оглушило меня, но я заметил, что за картиной идет очень бойкая торговля. Наконец, случайно мой взгляд упал на полотно, и я оцепенел от ужаса: чья-то опытная рука заменила слова, начертанные на обелиске, который водружали мои герои труда. Теперь там крикливо лез в глаза призыв — «К гуманности — в обуви Тати!».
— Да поймите вы, уважаемый маэстро, поймите, наконец. Вы вышли на рынок и предложили товар, что не только разрешается, но и защищается законом. Затем вы совершили законную сделку купли-продажи, расписавшись вот на этом документе вместе с покупателем, что также не только разрешается, но и защищается законом. Покупатель честно выплатил вам обусловленную сумму, и вы подтвердили это распиской. Теперь ваш товар стал собственностью покупателя. Собственностью! Вещью, которой владелец может пользоваться по своему усмотрению вплоть до ее полного уничтожения! Ну что же здесь непонятного?
Пражские и парижские адвокаты разводили руками. Они повторяли эти слова снова и снова, сначала вежливо и терпеливо, потом с нескрываемым раздражением; всех удивляла и злила моя непонятливость.
Рынок… Товар… В конце концов, я все понял. Недаром голландцам нельзя рассказывать анекдотов в пятницу, видно, я был настоящим сыном Сырочка…
Наступили похороны Нового Слова.
Вывести из мастерской огромную картину было непросто, ее установка в выставочном салоне потребовала много времени и сил. Потом я был занят Татей, поездкой в Прагу, адвокатами и последним взрывом ярости. Наконец все это закончилось. Мастерская с голой задней стеной казалась мне обезглавленным трупом, возвращаться туда ночью было тяжело и противно, кстати, я возвращался туда лишь по утрам, обычно сильно навеселе и не один. Но время шло, пора было кончать.
В тот день я с раннего утра начал работу и провозился до ночи. В парижских квартирах нет больших печей, жечь крупные и мелкие эскизы было негде, а их набралось немало. Когда я стал потрошить папки, ворошить груды бумаги и холста — вещественные доказательства моей профессиональной честности и силы недавнего творческого порыва, я не скрежетал зубами, никого не проклинал и никому не угрожал: просто тащил всё на середину комнаты и, положив картон или холст на массивную подставку для натурщиков, служившую на этот раз плахой, аккуратно всё рубил топором. Для тех, кто никогда в жизни ничего не творил, бесполезно описывать, что чувствует художник, уничтожая собственными руками плоды своего восторга, надежд, любви и вдохновения. Чувствовал ли я то же, что и обманутый любовник, убивающий некогда любимую женщину? Нет. Меня никто не обманул. Я — настоящий художник, теперь, как никогда раньше, я твердо знал, что я способен в искусстве сделать большое. В одинокой мастерской я стоял один, сгорбившись и подавленный несчастьем, несчастьем родиться в этот век, когда великое не нужно и невозможно. Я ошибся, но не в себе, а в эпохе, в которой живу. Не следует рубить руки, способные и не нужные. Это глупо, а тщательно и любовно проработанные эскизы следует рубить, их некому продавать и незачем дарить. Я ломал картон на ленты, сворачивал холст в трубки и рубил их двумя-тремя ударами топора. Груда эскизов уменьшалась, а груда обрывков и обрезков росла. Закончил работу вечером: мусор был аккуратно собран у входной двери, туда же я поставил ящики с начатыми тюбиками красок, с остатками карандашей, углей, сангины и мелков. Сверху бросил старые кисти, палитры, бутылочки с разбавителями и лаком. С Апофеозом труда все было кончено. Я еще не знал, что мне делать с мастерской, но видеть всё, что напоминало о недавно пережитом, было нестерпимо. Наверное, уеду из Парижа… Куда?.. А не все ли равно. В Берлин… куда-нибудь еще… увидим… Спина болела, я устал. На одном мольберте стоял уцелевший лист белого картона. Я подошел и облокотился. Завтра позвоню, чтобы за мусором прислали грузовик… Нужно пораньше, часов в восемь… Незаметно я взял палочку угля и стал рисовать, просто так, чтобы занять руки. Почему-то получился ботинок, щегольски модный ботинок. Думая о другом, я стал отделывать рисунок. Ботинок рождался на глазах, новый, с добротной подошвой, ярко-ярко начищенный. Я рисовал и думал, облокотясь левой рукой на мольберт, слезы струились из глаз, быстро стекали по щекам и падали на картон, а потом на блестящий ботинок и дальше вниз. Не было трагических рыданий, не было слов, даже не было соответствующих плачу движений и позы. Просто молодой художник стоял около груды изрубленных им своих вещей и тихо плакал, плакал, рисуя ярко начищенный бессмысленный ботинок.
Это были похороны Нового Слова, и похороны по третьему разряду.
Волны, волны… Одна сменяет другую… В этом беспрерывном движении растрачиваются последние силы… Злобного рокота уже не слышно. Всё делается тише… Спокойнее. Нет, добрее и безнадежнее.
Наступило печальное время, похожее на странствие по волнам корабля, потерявшего руль и капитана. Тягостное настроение маскировалось материальной обеспеченностью. Я всегда вкусно ел и пил, мои вечера и ночи были всегда заняты. Деньги и веселый Париж делали свое дело, но внутри себя чувствовались горечь и злоба. Однако эти чувства были несравненно сильнее тех, в Нью-Йорке, когда я в один день потерял всё своё состояние. Горечь потому, что я стоял на один шаг от достижения цели, от входной двери в ту самую мастерскую, которая теперь прозябала пустой и разоренной, а ярость — из-за глубокой веры в исполнимость своих желаний. Теперь этой веры не было, сам себе я представлялся человеком с заткнутым ртом, и, главное, меня мучило безделье. Месяцы безумного напряжения не прошли даром, я втянулся в работу, и болтающиеся руки не просто угнетали, они оскорбляли ощущение творца, который хочет и может, но не творит. Я слонялся без дела по Парижу, Берлину, Лондону и Риму, ища место, куда бы приткнуться.
Я был силен, здоров и молод. Мозг и руки требовали работы, и я нашел ее. Наезды в Берлин снова столкнули меня со старым, которое так хотелось забыть. Однажды барон фон Заде сделал мне неожиданное предложение — декорировать недостроенную виллу ограбленного и угробленного им тестя. Не знаю, то ли старое властно потянуло меня назад, то ли увлекли новизна предложения и возможность испытать себя на другом поприще, не знаю, но я радостно ухватился за неожиданное предложение. Мне оно показалось спасительным, да и некоторые соображения сыграли роль. Кто трудом зарабатывает деньги, тот и тратит их с трудом, взвешивая каждую копейку. Разбогатевший мещанин скуп, и виллу реба Варшауэра для ее настоящего владельца декорировать было бы скучно, тщательно проверяемые счета не дали бы возможности развернуться, да и личные вкусы хозяина висели бы на ногах кандалами — художник на службе у богатого мещанина далеко не уйдет. Но герр барон был представителем Нового Порядка — хулиганом и бандитом, он, гауфюрер, не заработал деньги, а награбил. Это уже другое дело! В те годы гитлеровские главари обзаводились чужими виллами, перестраивали их, и от архитекторов и декораторов требовали чего-то доселе невиданного, поражающего и фантастически нового. Мой гауфюрер так и скомандовал.
— Старое — вон! Ничего привычного. Дерзкий вызов. Новаторство до наглости и еще дальше! Понятно? Денег я дам сколько понадобится. Ваш гонорар — 30 % от израсходованной на виллу суммы. Согласны? Выполняйте!
Потом я узнал, что, помимо прочего, ему хотелось еще и поразить приятелей незнакомым именем. Я представлял себе, как он, жуя сигару, небрежно бросал: «Нанял знаменитого парижского художника. Недавно за картину загреб сто тысяч… Голландец… Гайсберт ван Эгмонт. Как, вы не знаете этого всем известного имени? Так вы отстали! Вы не идете в ногу с жизнью!»…
Сказано — сделано. Вновь хлопотливые дни, опять грязные руки, синий рабочий костюм, приятная физическая усталость и большое нравственное удовлетворение…
Труд! Я занят делом — и баста! Оно было тем интереснее, что всех тонкостей этой работы я еще не знал. Герр барон желал скорее увидеть результаты и распорядился начать с гостиной, кабинета, столовой, то есть с основных помещений. В разных столицах я быстро познакомился с последними достижениями модных декораторов, объехал фабрики и склады поставщиков и сделал ряд экспериментов.