Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1
Шрифт:
Владимир Александрович положил локти на стол и закрыл лицо руками. Он опять ушел в прошлое. Я же, оберегая его, молчал и широко открытыми глазами смотрел в свое будущее — на город и завод, быстро строящиеся вот в той самой бесплодной и враждебной пустыне, о которой сейчас рассказывал беглец. Я смотрел на чудо, творимое советским человеком в извечном приюте смерти. Во имя жизни. Моей. Общей. Советской.
Это не были мечты. Передо мной было только то, что было. Здание больницы возвышалось над городом, и с веранды виднелись готовые и строящиеся дома, кое-где образовавшие подобие улиц и площадей, железнодорожная станция и узкоколейка, радиостанция с красным флагом на шесте, мощная теплоцентраль, бесчисленные гаражи, конная база и свинарник, склады и хранилища. Был солнечный день отдыха, но я легко представлял себе завтрашний солнечный рабочий день на вот этих близких и таких недоступных улицах:
Как неподвижен воздух, как далеко разносятся звуки! Вот звонкий голос начальника конвоя около невидимой с веранды вахты кричит скороговоркой: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения, слышали?» Потом пауза, и нестройный хор равнодушных голосов отвечает: «Слышали», и команда «Пошел!», и глухой топот тысячи ног, и веселое пение женщин, вешающих свежевыстиранное белье, мягкий голос из громкоговорителя: «Говорит Москва! Слушайте последние известия!», и близкий сиплый бас с вышки: «Стой, кто идет?», и другой, дальний: «Разводящий Петренко!», и беззаботное щебетание ребятишек и детские крики «Бум!», «Бум!», когда мальчишки, изображающие стрелков, картинно целятся и стреляют в девочек, а те, играя роль заключенных, покорно падают на теплую, душистую землю и лежа сосут леденцы и щурятся на бледное солнце. Да, теперь только это. Но жизнь не кончается ни сегодняшним, ни завтрашним днем, и без всякого усилия, не поднимаясь даже со стула, я видел перед собой другое — отчетливые и грандиозные контуры будущего. Я понимал, что большой город и завод будут, что они — наши, советские навеки, что жизнь победит смерть и что у меня на глазах вчера, сегодня и завтра совершается самая удивительная из четырех мистерий Севера — таинство творческого трудового дня: он преображает лагерника, этого одичавшего зверя, и возвращает ему образ человека, который будет самым человечным из всех людей на земле — Советским Человеком.
Я чувствовал в себе самом первые и неясные признаки его зарождения и сидел молча, тревожно и радостно ощущая в груди его шевеление, как беременная женщина чувствует в своем чреве первые движения желанного ребенка.
Какой торжественный, какой великолепный финал!
Через страдание к радости…
Ни один человек не проронил ни слова — все напряженно ждали. Владимир Александрович очнулся, вздохнул и, не отнимая рук от лица, заговорил снова:
— Вот тогда я и был поставлен перед необходимостью сделать последний и окончательный выбор — жизнь или свобода? Каждый побег сопряжен с риском, но ни один здоровый молодой человек не верит в свою гибель, и самые трагические слова о собственной гибели у него всегда остаются только словами; по-настоящему живой верит только в жизнь. Теперь, прячась в кустах и не отрываясь глядя на это жалкое человеческое жилье, на вдруг появившийся дымок, я понял, что игра в прятки кончилась и за произнесением приговора быстро последует его исполнение.
«Мое несчастье не дало ничего нового для понимания свободы, оно лишь обнажило ее сущность, — говорил я себе. — Свободы нет, и нужна она только тем, кто ее не имеет. Нельзя жить в свободе, потому что когда человек счастлив, то для него не существует потребности свободы, она ему просто не нужна, он о ней никогда не думает. В свободе не живут, к ней только бегут. Кто? Те, кто выброшен жизнью за порог. Вот я добегу до своей цели — устроюсь на работу, буду сыт, стану выполнять предопределенное и сверх того — придуманное мною самим, все потечет как раньше. Ну и что же? Я буду свободен? Нет. Я тогда снова забуду о свободе. В этом-то вся суть!
Свобода — это обман и мираж впереди, это источник порабощения удовлетворенными потребностями, это тончайшие сети, которыми с головы до пят опутан счастливец. Чтобы быть свободным, нужно перешагнуть через самого себя, раз и навсегда порвать веревочку, за которую жизнь ведет нас по проторенной дорожке. Встань, раб! Сделай над собой последнее усилие и отвергни жизнь — эту теплую, наполненную блохами шкуру вот в том жалком чуме! Между Пашкой и остяком осталось узенькое местечко и для тебя — ну, так что же? Отвергни соблазн! Встань и шагни через черту!»
Сквозь пальцы на лице беглец усмехнулся. Кому? Одни слушатели уже дремали, прикрыв лицо шапками, другие напряженно слушали, открыв рты или зажав между губами давно потухшие папиросы. Я думал: «Нет, я отвергаю эту усмешку, и моя жизнь не теплая шкура с блохами! Я не раб и не Остренко, не Пашка и не Владимир Александрович! Я — гражданин нашей Родины и люблю ее даже сквозь колючую проволоку. Частичка меня самого, через творческий, то есть добровольный и любимый, труд, здесь, в условиях заключения, воплощается в строительстве. Нет, нет, хорошо, что судьба уберегла меня от побега!
Эта земля — наша и моя тоже! Этот город наш и мой, и завод наш и мой! Я в них навеки! Я — бессмертен!»
— Трудно передать вам, доктор, — между тем говорил беглец, — состояние восторга, которое меня тогда охватило. Не заботясь ни о чем, я поднялся и зашагал на восток, навстречу восходящему солнцу. Теперь дойти до Вилюя стало невозможно — без обуви, снастей и товарища я мог идти только в никуда, а солнце и Вилюй стали лишь символом движения вперед. В горах размокшая кожа ног быстро покрылась ссадинами, потом ранами, и я смог передвигаться только после того, как оторвал от телогрейки рукава и засунул в них ступни ног. Как-то у ручья натолкнулся на медведя, лапой черпавшего рыбу: зверь долго глядел мне вслед, а я прошел мимо, даже не повернув к нему головы, — я уже не принадлежал этому миру. Рукава, надетые на ноги, тоже быстро протерлись, но голод погасил разум и притупил боль: я шел, повинуясь только инстинкту движения, шел, оставляя за собой кровавый след. Скоро на него набрели крысы, и вот начался бредовый сон наяву — медленное продвижение по горному склону во главе рыжего полчища крыс, которые прыгали вокруг, скрежетали зубами и нетерпеливо ждали, когда я, обессилев, упаду, и они заживо разорвут меня на мелкие кусочки. Но это был южный склон: к вечеру того же дня наметился спуск к Волчьей тундре. Опять блеснула вода, и крысы отстали. Их заменили цветы. От ярких красок у меня кружилась голова. Я шел по пестрому ковру, а за мной по пучкам махровых желтых маков, по волнам голубых и алых незабудок тащился кровавый след, ставший теперь широким и ярким; я медленно истекал кровью. И все же неудержимо, неотвратимо тащился вперед. Упаду на залитом солнцем пригорке и лежу без сознания. Сколько времени? Не знаю, я не думал об этом. Зачем мне было считать время… Сначала лежал недолго, но потом время бодрствования и движения начало сокращаться, а время забытья — увеличиваться. Я смог делать только шагов сто. Потом пятьдесят. Потом десять. Стал ползти, не поднимаясь на ноги. Открою глаза, оглянусь и говорю себе: «Воттам… Энцианы… Туда… Дотащусь… И… Все…» Но смерть не приходила, и мое движение не останавливалось.
Владимир Александрович перевел дух и приподнял на груди рубаху, как будто легкая ткань давила ему на сердце.
— Я понял, что умираю, но уже не мог открыть глаза от истощения и потери крови. Мысли путались и замирали. Все было кончено. Но внезапное сознание смерти так потрясло меня, так подхлестнуло силы, что сердце вдруг опять заколотилось, и мысли потекли быстро и плавно. Я не мог поднять веки, но сознание прояснилось. «Неужели это то, к чему я стремился? — подумал я. — Как странно… Как ничтожно… Как глупо! Ведь я мог бы добиться того же в тюрьме, сразу после ареста! Зачем же понадобилось так много страдать… А впрочем… Да нет, нет, не может быть: это не все! Это опять ошибка!» Я хотел закричать, сделал над собой отчаянное усилие и потерял сознание. На этот раз надолго: очнулся в тюрьме, после вливания крови и глюкозы. Ах, как все разрешилось просто: мимо летел самолет геологоразведки. Меня заметили. Подобрали.
— До обеда остался еще час. Время есть. Теперь буду говорить я. Но прежде чем ответить вам и начать спор, я прочту рассказ, надиктованный мне другим заключенным.
— Кем именно?
— Узнаете сами. Слушайте и понимайте — это тоже материал к нашей теме.
Я раскрыл тетрадь, нашел запись номер 12 и начал читать.
— Это — высокий, гибкий и ладно скроенный парень. Все в нем располагает: удалой клок белесых волос из-под сдвинутой на затылок армейской фуражки, синие глаза, большие и веселые, наглые и простодушные. Небрежные манеры духа-ря — то есть уголовника, который ничего и никого не боится и которому поэтому позволено все. Этакий синеглазый «добрый молодец», перенесенный из русской сказки в советский лагерь, Иван-царевич, смышленый и отважный, но без Жар-птицы и царевны.
Было далеко за полночь. Я дежурил, он вошел в кабинет, не снимая фуражки, не постучавшись и без разрешения, стальным прутом брезгливо смахнул в сторону книги, истории болезни и больничные документы и присел на край стола. Небрежно закурил душистую, очень дорогую папиросу. Сплюнул на печку, снисходительно усмехнулся.
Владимир Александрович напрягся, сжал кулаки и перегнулся через стол, выдвинул вперед тяжелую челюсть. Это была стойка пса, учуявшего зверя.
— Пашка Гурин?!
— Он самый. Да вы успокойтесь и слушайте! Волноваться нечего: это не помогает делу. Лучше сядьте и закурите, Владимир Александрович! А я продолжаю…