Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1
Шрифт:
Кругом невесело засмеялись: здорово загнул! Некоторые пододвинулись ближе: каждый нес в сердце рану, и такие слова задевали всех за живое, получился как бы театр, где между говорящим со сцены и публикой сразу же установилась кровная связь.
— Заключение в северном режимном лагере я переношу легко. Но близость родной природы особенно тяжела. Эх, доктор, поверьте: лучше бы мне сидеть около Сочи или Ялты! Я здесь не могу поднять глаза: эти заснеженные горы, эта тундра кричат о безмерности катастрофы, об окончательности потери. Именно поэтому впервые в жизни я стал думать о свободе. Поймите как можно точнее мою мысль: меня тревожит совсем не лагерь, а неоправданность моего заключения. Если бы я убил или украл, то из естественно предопределенной мне среды, никогда не толкавшей к мысли о свободе, я был бы перенесен в такую же естественную среду, но только закономерно ухудшившуюся
— Как так?
— Сейчас поймете. Эта девушка и ее судьба — типичный образец: случайный арест, случайная смерть. Она прошла через то, что уготовано всем нам, и в этом сходство: нелепость столкнула нас всех в бездну. Саша-Маша разбилась и погибла. Вы, как я вижу, смирились и даже, стыдно слышать, радуетесь своему поруганию, а я — сильный и гордый человек, я не захотел умирать на дне, как искалеченный раб: решил добыть освобождение сверхчеловеческим напряжением воли, чтобы жить или умереть свободным. И поднялся из бездны! Я впервые упился свободой, но не холодной, чужой, предопределенной, пожалованной мне истуканом на подставке, а своей, родной, выстраданной! Я опять стал свободным, доктор! В первый раз за тридцать шесть лет жизни я тридцать шесть дней прожил истинно свободным. Слышите?
По рядам слушателей прошел гул одобрения.
— Тише, товарищи. Я слышу, Владимир Александрович! Но еще не знаю, были ли вы действительно свободным. Вы подразумеваете свой второй побег? Расскажите все, как было, и давайте обсудим вопрос. Он совсем не так прост, как вам, видимо, кажется.
Коля принес говорившему кружку дрожжей. Но ее видели только мы: Владимира Александровича уже не было с нами, он ушел в прошлое, в свои воспоминания.
— После первого побега я был быстро пойман: доверчиво вошел в одинокий чум, и простодушный остяк обрадованно объяснил мне, что ему уже давно нужен топор, новое ружье и четыре больших ложки, а денег, мол, нет. Поэтому он торопливо оделся и исчез и вскоре вернулся с опером. Сдал меня, получил деньги и все кланялся мне в пояс и благодарно улыбался, пока меня уводили. Второй раз я прибыл сюда в прошлом году. Еще в этапе познакомился с молодым уркачом, Пашкой Гуриным. Он теперь комендантом. Знаете его?
Еще бы… Я знал Пашку и все остальное, но решил: рано, и отрицательно качнул головой. «Гад, каких мало», — громко сказал кто-то. «Тише!» — закричали другие. Я стукнул ладонью о стол, и рассказчик заговорил снова:
— Пашка несколько раз бежал из лагерей. Говорил, что любит свободу. Молодой парень, знаете, сильный такой, решительный. Опытный. Когда я понял, что раньше свободы никогда не искал, не любил и не ценил, а поэтому по-настоящему и не вкусил ее сладости, то решил бежать второй раз. Это легче сделать вдвоем, и мой выбор пал на Пашку. С весны мы начали готовиться и бежали в самом начале лета, когда просохли первые перемычки между лужами и озерами, и тундра стала хоть немного проходимой.
— Бежали со строительной площадки, конечно?
— Нет, они рванули из зоны! Я помню это дело! — крикнул один из слушающих.
— Да, из зоны. На рабочей площадке в конце рабочего дня, перед уходом смены в лагерь, при перекличке наше исчезновение было бы обнаружено, и погоня бросилась бы нам вслед прежде, чем мы успели бы уйти подальше. Мы перелезли через проволоку из зоны ночью, во время сильного дождя, предварительно оставив в бараке кое-какие следы, указывавшие, что решили пробираться по Енисею в Красноярск; на самом же деле выбрали наиболее трудное направление, юго-восточное: решили пересечь Путоранские горы и Волчью тундру, добраться до Моеро и сплавиться по Вилюю на Лену. Отсюда на восток никто не бежит — слишком трудно; поэтому-то нам побег и удался. Мы взяли котелок, спички, мыло, одеколон (вместо спирта для промывки ран), лески с крючками, нож. По паре новых ботинок. Две сумки еды! Еще зимой украли в штабе карту и вырезали из нее нужный кусок. Видите сами, — собрали все, что могли.
Первую ночь под дождем не шли, а бежали рысью, днем продолжали идти, но оглядывались во все стороны — боялись всадников с собаками и самолетов. На вторую ночь изнемогли — полезли в кусты, замаскировались и заснули счастливым сном. Это был мой первый отдых на воле.
Владимир Александрович улыбнулся, закрыл глаза и долго молчал. Так сидел он, спиной прислонившись к стене, опять погруженный в прошлое. Я тоже не произнес ни слова, потому что мой черед говорить был еще впереди. Слушатели свернули по закрутке и задымили.
— Началась моя свободная жизнь. Почва здесь всегда сырая, куда ни ступишь — из-под подошвы сочится вода. А где нет ни воды, ни травы — там торчат острые камни. Ботинки размокли и порвались быстро, и через неделю пришлось надеть новую пару, а предстояло идти километров восемьсот. Теперь я понимал, что смены хватит до половины пути. А что будет дальше? Босиком пройти четыреста километров по тундре нельзя, но я боялся говорить об этом с Пашкой. Потом кончились запасы пищи. Напрасно я убеждал Пашку экономить ее и обманывать чувство голода жеванием листьев и цветов — ничего не помогало. Сказалась низкая натура уголовника, не привыкшего к самообузданию и терпению. Пашка наедался досыта, а аппетит у здорового парня, целый день идущего по свежему воздуху, не мог быть плохим. Словом, запасы были прикончены быстрее, чем я рассчитывал, и еду теперь пришлось добывать охотой и рыбной ловлей. Скорость марша упала наполовину. Часами мы гонялись с камнями за раненой птицей или подстерегали рыбу с самодельными крючками. Плохо было и с сухим валежником для костра — откуда ему взяться в тундре ранним летом, когда вся зелень только наливается соками и бурно растет? Запас спичек таял на глазах. Я ел сырое мясо с отвращением, но внешне спокойно. Пашка кривлялся, ломался, заставлял себя упрашивать. Настал день, когда кончились спички, а с ними и кипяток. Наше существование стало трудным, а передвижение вперед — совсем медленным. Просыпаясь, мы начинали разговор не с Вилюя, а со жратвы, наши дружные беседы превратились в злобные наскоки Пашки и мои терпеливые попытки успокоить его, чтобы не раздуть неосторожным словом пожар открытой вражды, не погубить мою свободу из-за дикой несдержанности бандита. Изо всех сил я старался подавить голод и раздражение, отдавая Пашке лучшие куски, позволял ему спать больше, чем спал сам. Трудно мне было, доктор, ах как трудно! И все же растущие невзгоды сделали свое дело: Пашка стал вспоминать лагерь. Сначала изредка, потом часто, потом разговор о еде сменился воспоминаниями о потерянном рае.
— А сейчас наши за хлебом пошли! Идут из хлеборезки, а сука дневальный уже рвет с паечек наколки! — сладко щуря глаза и потягиваясь, говорил он утром.
— Как по-твоему, Володька, бригады уже получили обед? — оборачивался он ко мне днем, взглянув на солнце.
— Эх, наши сейчас залезут под сухие одеяла, выкурят по последней, самой желанной, да и дадут храпака до подъема! — злобно ворчал вечером, когда мы укладывались на ночлег.
Вы понимаете, доктор, это было признаком грозным. Я решил не бежать от неизбежного. К чему? Будь что будет! Вечером, готовясь на ночлег в мокрых колючих кустах, я собрался с силами и как можно спокойнее предложил Пашке одному повернуть обратно и возвратиться в лагерь. Мы оба как раз стояли на четвереньках. Он сверкнул на меня глазами, ощетинился и оскалил зубы — ну, как волк, доктор, совершенно как загнанный и припертый к стене волк. Зарычал:
— Сманул, падло, а теперь издеваешься? Куда я подамся один?
— За проволоку. К кормушке.
— А ты?
— Вперед. На Вилюй.
Он защелкал, заскрипел зубами.
— Не дойдешь, собака, фрайер дешевый!
— Дойду. Мне нужна свобода.
— А где она, твоя свобода?
— В смерти.
Пашка попятился задом на колючки и тихо завыл. Знаете, — так это тоскливо, бессильно… Злоба перешла сначала в страх, потом в отчаяние.
— Псих несчастный… — хныкал он, грязным кулаком утирая слезы. — Контрик… Правильно вас начальники калечат… Господи!
Так стояли мы на четвереньках в мокрых колючих кустах, одни в бескрайней пустыне, которая готовилась поглотить нас обоих. Было около полуночи, солнце закатилось на час-другой, серое бархатное безмолвие повисло над тундрой. Крестик на железной цепочке, висевшей у Пашки на шее, трясся мелкой, противной дрожью. Потом в поисках тепла, толкаемые ужасом одиночества, мы тесно-тесно прижались друг к другу и долго думали — один о теплой жизни в рабстве, другой — о холодной смерти на свободе. Эту ночь я запомнил хорошо, я не могу ее забыть, доктор, потому что когда проснулся, то увидел, что Пашка исчез. Он бросил меня, унеся с собой все средства к существованию: две пары ботинок, котелок, крючки. Все, все… Солнце поднималось, тундра лежала передо мной, розовая и теплая, как пробудившаяся красавица. Глубокие следы вели от моего укрытия вдаль. Я пригляделся. В легкой дымке маячил чум, темнело стадо оленей. Остяки прибыли ночью и теперь спали. Среди них, на мягкой сухой шкуре, плотно поужинав, мирно посапывал и Пашка…