Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1
Шрифт:
— Балда ты, Митюха, хоть и доктор наук! — утешал меня следователь. — Ведь это так просто! Дельце я оформил законно, красиво, культурно. Через тысячу лет какой-нибудь историк, такой же балда и доктор наук, как ты, возьмет его в руки и всему поверит сразу, не сомневаясь. А ты вот выкручиваешься! Пойми: все в жизни проще, чем кажется. Не ищи тонкостей там, где их нет!
На суде меня спросили, признаю ли я себя виновным, я начал: «Граждане судьи», — но усыпанные орденами военные юристы закричали: «Вывести его», — и меня вывели. Через час ввели опять и орденоносцы спросили, имею ли я что-нибудь сказать суду в качестве последнего слова, и когда я начал: «Граждане судьи!», — то за красным столом опять закричали: «Вывести его!» Вот и все: так я был похоронен заживо.
Теперь гражданская смерть
Все имущество приходилось таскать на себе, получить полагающуюся пищу на кухне и одежду из каптерки было неимоверно трудно, потому что в лагере бытовики и уголовники, называвшиеся начальством, «социально близким элементом», обсчитывали, обворовывали и грабили контриков, именовавшихся официально «врагами народа»: здесь настоящим преступникам были отданы на растерзание невинные советские люди. Это был ужас, не зависящий от климата и времени года, как холод и темнота; поощряемые начальством издевательства и преступления уголовников создавали основной фон лагерной жизни, угнетавший всех нас наравне с сознанием несправедливости нашего заключения, хотя это и не доходило до сознания. Потом пришел наряд из медсанчасти, и жить стало значительно легче. Однако мозг уже перестроился и не хотел воспринимать ничего, кроме потребности есть и спать. Ведь человеческого уже ничего не осталось, в непроглядном мраке полярной ночи среди тысяч других черных фигур с черными масками на лицах толкался и я — тупое равнодушное животное, бывшее до этого страдающим человеком, который еще раньше, на воле, жил просто человеком, что тогда действительно звучало гордо.
Да, о Саше-Маше… Мы виделись редко: лагерь, опустошив и перестроив наши души, разлучил нас. Мы были нужны друг другу, пока оставались страдающими людьми. Но страдающие животные не могут любить, потому что любовь — это чувство, присущее только людям. В полярную ночь он едва теплился, огонек нашей любви, отравленный печалью.
Однажды я встретил Машу в кладовой. Начавшиеся морозы еще не успели сковать грунтовых вод, они затопили помещение, и Саша держала в руках свечу и проверяла, все ли было убрано оттуда. Мы бросились друг к другу и замерли в горьком забытьи. Под ногами хлюпала ледяная вода, поставить свечу было некуда и негде присесть. Стало холодно, но, чтобы почувствовать взаимную близость, мы распахнули бушлаты и телогрейки и прижались один к другому и передавали из руки в руку свечу, чтобы по очереди ласкать друг друга. Шли минуты и еще минуты. Мы молчали. Потом Маша взяла мою руку и приложила к своему животу, прошептав чуть слышно:
— Либенка…
Помню одну зимнюю ночь. Была оттепель — градусов до тридцати мороза, но после сорока с лишним дышалось легко. Мы взобрались на гору. Сели на лужайке сухого и пушистого снега. В эту тихую ночь я почувствовал исцеление: мы были одни, нас некому было мучить. Стало спокойно, легко. Мы обнялись и закрыли глаза. Потом я дремал, положив бритую голову на колени Маше, и робкое прикосновение ее детских рук напоминало чистые и добрые ласки матери. Мы молчали, понимая друг друга без слов. Я расстегнул ей платье и приложил ухо к теплому животу, ставшему уже большим и плотным, — там шевелился мой ребенок, он рос в эти черные дни и сияющие зеленым светом ночи…
Но такие часы тишины и покоя здесь случаются редко. Потом опять потянулись недели пурги, мрака и одиночества. Я и Маша… Э-э, зачем вспоминать… Вот я тащусь по ледяной тропинке, трехногое животное, которое сейчас может по-настоящему желать только одного — мяса!
Ожидание в больничной передней — минуты неописуемого блаженства: здесь тепло и тихо. Мы оба начинаем сладко дремать, но дверь отворяется, и к нам величественно нисходит пожилой врач, Николай Николаевич Остренко, — приземистый, очень грузный мужчина с царственной осанкой человека, распоряжающегося в лагере больничной кухней. Он временно заменяет заболевшего доктора Шелагунова. В эту больницу я обязан доставлять хирургических больных, потому что для терапевтических имеется другая больница, которой руководит мой друг Бисен Утемисов. Он и Шелагунов — отзывчивые люди, к которым не пристало ничего лагерного. Но Остренко… Начинается обычный торг. Николай Николаевич тоже давно мне благоволит — это дань уважения моим иностранным дипломам, но такова жизнь — штабной не может не смотреть свысока на грязного и голодного бойца с переднего края.
— Почему так поздно? — поднимает он лохматые брови. — Я не могу работать круглые сутки, доктор: я не машина, я только человек и врач.
Я отвечаю.
— А если это несчастный случай на производстве, то тем проще: вы врач «скорой помощи», отправляйтесь к себе в амбулаторию и оперируйте сами. Операция пустячная, но у нас нет сейчас стерильных инструментов!
Отвечаю.
— Там все замерзло? Ну, знаете ли, милый человек, здесь не Сочи, надо привыкать к лагерным условиям. Инструменты стерильные? Гм… А для меня они грязные, меня не устраивает ваша амбулаторная техника; всякий уважающий себя специалист должен оставаться высоко принципиальным, советский врач в больном видит прежде всего человека и отвечает за него.
Я с тоской предвижу необходимость тащиться на другой конец зоны, как вдруг Николай Николаевич случайно читает направление, внимательно глядит на раненого, что-то соображает и сразу меняет тон.
Мы долго распаковываемся, оставляем на полу две груды топорщащейся промерзлой одежды и усаживаемся за стол в темной кладовке, чтобы не грязнить перевязочную и тем более операционную. Раненый держит в здоровой руке свечу и по команде хирурга водит ее то вправо, то влево, освещая операционное поле своей искалеченной кисти, лежащей на столе. Пальцы раздавлены. Николай Николаевич спокойно отрезает их и складывает в грязную миску из-под супа — она стоит рядом на холодной печке. Иногда раненый дергается и скрипит зубами, капли пота ползут по его черному от заводской сажи лицу.
— Ты расскажи что-нибудь, — легче будет! — советует Остренко.
— Чиво? — сипит раненый. Это урка, то есть профессиональный вор, грабитель и убийца, судя по статьям и сроку, указанным в направлении с производства. Когда операция кончается, он закуривает, жадно затягивается и вдруг оживает. Глядя на свои бывшие пальцы, качает головой и говорит:
— Граммов полтораста, а? А то и больше… Мясо-то пропадает… И все из-за зимы здешней!
«Это мои слова, — печально думаю я. — Мой теперешний уровень. Я похож на урку… Позор… А что же дальше? Ослабею, не смогу работать, и однажды нарядчик швырнет мне актированное тряпье и унесет ватные штаны, телогрейку, бушлат и шапку. Я напялю на себя лохмотья и, держась за стенку, поплетусь в инвалидный барак — доходить до морга и дальше. Буду лежать на досках и смотреть сквозь щели в крыше, как играет на небе северное сияние, буду ругаться с соседями за количество галушек в мисках и вести нескончаемые разговоры о еде…»
Раненый поднялся.
— Как насчет освобождения? Пульнете на месяц, товарищ профессор?
Остренко любит, когда его называют профессором.
— Садись, малый. Ты мне нужен.
Он поставил свечу на умывальник, вымыл руки в тазу, медленно их вытер, сел.
Было непривычно тихо, хотя за окнами монотонно гудела пурга, да в дальних палатах глухо стонали и бредили больные. Больница спала. Где-то в кабинете вольного начальника часы пробили два.
— У меня к тебе дело. Я могу положить тебя на месяц и поставить на особое питание. Подброшу и свежего мяса. Нет мест? Не твое дело: завтра кого-нибудь выпишу в барак. Место будет, пропущу тебя через комиссию, получишь легкий труд. Понял? Все будет. Но…
Бандит молчал, исподлобья глядя на врача. Тот сделал паузу.
— Дело пустяковое. Справишься: вижу по статьям и сроку в направлении. Тут у меня завтра-послезавтра умрет один больной. Его когда-то взяли на границе, он где-то был нашим послом. Приговор у него с конфискацией, и в московской квартире действительно что-то изъяли, а вот про чемоданы забыли, и они с ним прибыли в лагерь. Теперь хранятся вон там, видишь замок? Я выписал вещи из главного склада, но после смерти хозяина придется опять сдавать их за зону, а там вольняшки живо все растащат: вещи станут ничейными и обратят на себя внимание.