Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1
Шрифт:
«Но как я пал до такого уровня? Ведь только что был обед. Я вполне сыт, хотя и не мясной пищей: изо дня в день мы получаем галушки, и перед каждым рабочим бараком растут горы замерзших галушек, их едят через силу, и полагающийся на рабочую бригаду хлеб бригадиры полностью не берут из хлеборезки. Я сыт. Рабочие здесь все сыты, и оправданья нет. Или я схожу с ума? Почему ушел куда-то прежний я и остался только вот этот искалеченная трагическая тварь?»
И я задумываюсь.
События последних месяцев… Тщетно напрягаю память. Нет, их не было. Были только усталость, страдание и одиночество.
Я прибыл сюда в конце августа, влача в эти жестокие края обрывки прошлого — веру в людей и себя, надежды, иллюзии. Помню первый день: после этапа я долго спал, вечером поднялся, вышел на высокое крыльцо, закурил папиросу, поднял глаза и замер. Прямо в лицо мне смотрел
Но тундра начиналась от ступени порога, черная и топкая, вокруг барака замешенная тысячами ног, а дальше ровная и застывшая. Здесь и там торчали из нее ржавые клочья моха, и кривые стволы облезших кустов, изуродованных холодом, казалось, подпирали небо… О, это небо, низкое и тяжелое, навалившееся на землю и раздавившее ее! Кровавое солнце, придавленное к черному горизонту, косо освещало чудовищные громады туч, которые медленно и тяжко клубились и наползали одна на другую, как будто бы там, вверху, в полном безмолвии, уже началась последняя катастрофа — конец мира. Прислонившись к косяку двери, я закрыл глаза. Где-то глубоко внутри гасли свечи, и маленькое «я» хотело крикнуть о помощи прежде, чем этот отчаянный крик замерзнет в торжественных просторах Севера. Но я не крикнул: слишком велико было сознание бесплодности всяких усилий.
Начало темнеть. Серая клейкая муть медленно ползла по голой равнине. Стало холодно. Сжав в дырявых карманах трясущиеся руки и подняв оборванный воротник, я опустил голову и все стоял у двери, все стоял, отдаваясь тончайшим ощущениям грядущей гибели.
Потом началась зима. Каждый день — одна непрерывная ночь, в течение которой я проходил все стадии замерзания, кроме — одной смерти. Острая боль в отмирающем теле и тоскливое отчаяние, когда угасает сознание. Затем провал короткого сна — и снова все то же и снова… Бесстрастная игра северного сияния, и глухой кашель сотен людей, и тупые удары ломов о вечную мерзлоту, и хриплые ругательства и команды сквозь яростный скрежет пурги, и марш по льду в непроглядной тьме, и крик «мама!» из-под маски, похожий на заячий писк, когда кто-то рядом скользит и тяжело валится под ноги других, и выстрелы конвойных, и стоны, и мутное забытье, стоя у костра, разложенного на снегу, сугробы, похожие на горы, провалы, глубокие, как пропасти, и вот теперь — тропинка. Нас двое. Мы ползем гуськом, я последний, с коробкой в руке. Веду с собой долгие речи — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под казенной маской обмерзшие губы.
Давно известно, что радость объединяет людей, и счастливые ищут кого-то вблизи себя, чтобы вместе с людьми отпраздновать свое счастье. Но страдание разъединяет. В горе человек замыкается в себе, страдание — кратчайший путь к одиночеству.
Это и есть причина и начало. Когда поток свежих впечатлений иссяк, когда внутренний мир сузился до однообразных ощущений страдания, тогда мозг переключился на воспоминания былого и втянулся в эту бесплодную работу, похожую на кружение испорченной граммофонной пластинки. Естественный и здоровый порыв мысли вперед сменился вынужденным и больным бегством назад. Замелькали часы, оторванные от сна и работы ради насильственного возвращения невозвратного. Началась странная двойная жизнь: один я существовал здесь, работал, говорил и отвечал на вопросы, а другой одновременно витал в иных краях, солнечных и чудесных, счастливый, озаренный живою любовью тех, кто уже давно погрузился в небытие. Однако это уже не были настоящие воспоминания о реальной жизни. Это был бред, сладкий дурман, яд: в нем было больше бессознательного вымысла, чем правды.
Так незаметно кончалась первая стадия защитного состояния сознания: оглушение и сон наяву не перешли в пробуждение и безумие, а сначала сменились вот этим вторым состоянием защитного приспособления — раздвоением. Я швырнул лагерной действительности свое тело, а сам ускользнул за колючую проволоку, поверх сторожевых вышек, и домом моим стала сладкая мечта.
«Но что означает раздвоение сознания, как не шизоидную реакцию на действительность? — размышлял я. — Это — скользкий путь: на определенном этапе я уже безвозвратно уйду на ту сторону сознания и останусь там навсегда». Однако и это было мне уже безразлично. И, крепко схватив меня за горло, безжалостный враг скоро стал пригибать меня еще ниже. Подкрашенные ложью «воспоминания» о потерянном счастье сменились смакованием подробностей благоустроенного быта, потом еще одна степень ниже — и поползли вереницей, как серые карлики, жалкие, но острейшие желания, порожденные свирепым бытом — потребности есть и спать. Я погрузился в сумрачный мир привидений — сумочек, тряпочек, веревочек, кусочков. Я обрастал ими и становился обычным лагерным работягой, предпоследней стадией развития человеческой личности в заключении: впереди оставался спуск на последнюю ступень — превращение в доходягу: одетый в лохмотья скелет, о котором никак нельзя было бы сказать, что «человек — это звучит гордо», ибо доходяга уже не человек: он лишен главного его признака — способности мыслить. Чем проще становились желания, тем сильнее: никогда раньше в моей душе не бушевали такие страстные желания, как теперь, когда душа была пуста. Человеческое уходило, животное занимало место.
Да, я теперь не спал наяву. Вернулось сознание, заработала память. Но это уже были не мои прежние сознание и память, а вот эти — здешние, лагерные. Я помнил, что у меня были мать и жена, помнил их имена и фамилии, но эти люди отступили в безмерную даль и слились с нею — стали мелкими, ненужными, малопонятными и, прежде всего, совершенно чужими. Я никогда не думал о них, а если и вспоминал, то как об Арине Родионовне, няне Пушкина, и Татьяне Лариной, словно где-то когда-то что-то читал о них и относился к ним теперь совершенно равнодушно, как к литературным персонажам. Это было естественно — ведь нужно работать, есть и спать, для другого сил уже не оставалось.
Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.
Более часто вспоминалось судебное следствие — оно ощущалось как реально пережитое начало моей жизни на земле, мое рождение на этот свет — до него ничего будто бы не было, и теперешняя моя жизнь — единственно возможная. Когда следователь потребовал, чтобы я оклеветал себя, я почувствовал в груди острую боль и сильное головокружение. Потом такое состояние прошло, но я ничего не писал на себя, и следователь три месяца пугал меня какой-то особой тюрьмой, куда даже он сам не имеет доступа: там другой следователь заставит писать признание, но уже не чернилами, а собственной кровью.
Я довел дело до разговора всерьез, и когда меня подлечили в тюремной больнице, то признался, что был монархистом, анархистом и эсером, белым офицером и махновцем, расстреливал и вешал коммунистов и затем заброшен из-за рубежа для шпионажа и диверсий. Засыпая на лагерных нарах, я равнодушно вспоминал скучную и простую процедуру юридического убийства заведомо невинного человека. Под страшный хаос звуков, доносившихся из соседних следовательских камер, мы по ночам писали аккуратнейшие протоколы допросов.