Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1
Шрифт:
Напрягая волю и разум, я хотел бы сказать «да, я принимаю вызов» и не смог. Что значили в этих условиях слова? Давать ответ предстояло только делами. За годы опьяняющей борьбы отдать годы изнурительного труда! Восемнадцатью долгими и страшными годами увенчать то время, которое когда-то пролетело, как яркое виденье…
И я не сказал ничего…
Только не отрываясь глядел на обледеневший замок и замерзшие капельки на ржавых крючьях колючей проволоки, на заснеженную спину часового.
— Я стою у порога… За ним или разложение и гибель, или пир бессмертных! — замерзшими губами шептал я.
Да, бесконечные просторы открылись предо
Сусловский лагпункт. Сиблаг.
Весна 1945 г.
Москва. Апрель — июнь 1965 г.
ПРЕВРАЩЕНИЯ. Книга вторая
Глава 1. Вечер. Превращение первое
Я поленился узнать ее настоящее имя, и долгое время она оставалась для меня безымянной. Знал только, что эта маленькая девушка какой-то северной народности и отзывалась на две клички — Саша и Маша. Стоило произнести одну из них или обе вместе и девушка поворачивала лицо, золотисто-желтое, с кирпичным румянцем, и улыбалась, показывая мелкие, острые зубы. Но примечательнее всего на ее лице был нос — тем, что его не было вовсе: плоские, как блин, щеки разделялись вместо носа парой деликатных дырочек. И все-таки она была очень миловидной, движения ее были не лишены своеобразной грации, она сияла той привлекательной свежестью, которую дают юность, невинность и десятимесячный в году холод. Полуребенок, полуженщина, а может быть, еще немножко и гибкий, всегда настороженный зверек, это потерянное существо тоже отбывало сверхжизненный срок и работало няней в нашей лагерной больнице, прилепившейся к склону обледенелой горы.
Я часто встречал Сашу в дежурной комнате, но, признаться, вначале не замечал ее. Однажды врач, толстый, насмешливый грузин, сказал мне:
— Вы покорили сердце нашей дикарки! Обратите на нее благосклонное внимание и, держу пари, будете вознаграждены…
Мы смеялись и курили; Маша стояла у двери, глядела на меня, и в узких щелях ее глаз блестели живые огоньки.
Большая Ночь уже началась. Пурга часто обрывала провода, и мы работали при тусклом свете керосиновых ламп. Помню, как-то я проходил по едва освещенному коридору. Вдруг кто-то слегка тронул меня сзади. Оборачиваюсь — Маша. С тихой улыбкой смотрела она снизу вверх, потом робко протянула маленькую руку и не то толкнула, не то погладила еще раз.
«Холосе…» это было, кажется, первое слово, сказанное Машей мне. Она весьма умело сквернословила по-русски, но, помимо непристойностей, запас русских слов у нее был невелик.
Не зная, что ответить, я слегка нажал на ее лице место между щеками и шутя прозвонил:
— Р-р-р…
Ибо мне нос ее напомнил кнопку электрического звонка, может быть, потому, что все мы истосковались тогда по привычным предметам культурного обихода.
Наш северный роман мог бы развиваться медленно, спешить не было никаких оснований: как и мне, Саше предстояло отсидеть двадцать лет заключения и пять лет ссылки «в отдаленные местности страны», и нас обоих могла освободить только смерть. Но неожиданно два события ускорили развязку.
Недели две спустя, сползая с горы, я заметил в сиреневой полутьме какую-то фигуру, которая шевелилась у задней стены больницы.
«Вор!»
И я стал осторожно красться к ней. Добрался до угла, поднял тяжелую палку и уже готов был с криком броситься вперед, как вдруг услышал чавканье, хруст костей и счастливое сопенье.
«Э-э, да тут медведь! Пробрался в лагерь на запах кухни прямо по снегу, поверх ограждений из колючей проволоки! Под носом у замерзшего стрелка!»
Смерив взглядом расстояние до обратного угла, за которым находилась всегда открытая дверь, я осторожно двинулся в наступление. Выглядываю — и вижу: на снегу сидит Маша, широко раскинув ноги. Обеими руками, за хвост и голову, она держит большую сырую рыбу, без сомнения украденную на больничной кухне, и с увлечением грызет ее спинку. Лохматая шуба скрыла белый халат, непокрытая голова была посыпана снегом; дитя Севера наслаждалось минутой ворованного удовольствия, напоминавшего навсегда утерянную волю.
Я стоял и глядел, понимал и сочувствовал. Обезличенная признаками подневольной культуры, она вчера казалась мне жалкой и чужой. Но сейчас, здесь, на сиреневом снегу, с сырой рыбой в руках, она поднялась до своего естественного состояния, и я остро почувствовал в ней человека.
И, странно, она сразу стала мне близкой…
Ощутив мое присутствие, она подняла голову, опустила рыбу на колени и испуганно замерла. Я сделал ободряющий жест рукой:
— Хорошо!
И был вознагражден понимающим ласковым смехом.
Я позабыл про больницу и побрел вниз, натыкаясь на скалы и проваливаясь в снег, ибо глаза мои уже не видели скорбного пути, по которому мне предстояло странствовать: суровую картину Севера заслонили видения моей прежней жизни — жаркого солнца, лазурного моря и далеких людей, которых я не увижу никогда.
На следующий день я сдавал в больницу обмороженных. В темной передней при выходе меня поджидала Маша.
— Тибе! — прошептала она и несмело протянула медицинскую белую банку, наполненную вареньем: в ларьке стояла бочка мандаринового варенья, и заключенные раскупали его медленно — брать было не во что.
Это и решило дело.
Мы молча смотрели друг на друга, счастливо улыбаясь. Потом я сказал:
— Ты любишь меня? Я тоже…
Она прервала:
— Ни понимай…
Я взял ее за плечи, провел рукой по волосам. Очевидно, тут следовало энергично обрезать разговорную часть романа.
— Послушай, Маша, приходи ко мне ночью!
— Ночью?
Я вспомнил, что ночь уже началась и будет длиться два месяца, а темень и холод — восемь.
— Завтра утром сменишься и выходи туда, где ела рыбу! Поняла? — Для убедительности я почавкал и посопел.
Маленькое дитя Севера закивало головой и вдруг быстро заговорило на своем языке; надо полагать, она сказала что-то изумительно нежное и ласковое, но оно прозвучало как терка:
— Ыгры-ыбры-ыдры!
Я вернулся к себе довольный и рано улегся — курить и мечтать. Барак, в котором жил медицинский персонал, был сколочен из фанеры. По-местному он назывался «балок» — такие домики здесь трактором передвигают на санях. Моя койка помещалась у стены и далеко — шага за три — от раскаленной печки. Я спал поэтому не снимая ватника и прикрывался еще полушубком и одеялом; но зато дверь, находившаяся у печи, меня не беспокоила, — тучи снега, врывавшиеся через нее в помещение, до моей койки не достигали, и я не просыпался в сугробе, как мои товарищи.