Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
Шрифт:
— Всякое горячее чувство — слепо, — философски ответил я, когда мы подошли к вахте.
— Значит ты не любишь меня?
— Люблю. Но любовью холодной, как железо.
— Ты — страшный человек.
— Ты сегодня в третий раз повторяешь эту фразу. Я не обижаюсь: ты не понимаешь, что я человек страшного времени.
— Разговорчики отставить! — сказал надзиратель, выйдя из сторожки. — Шаг вперёд! Говорите данные!
«Хитрый домик», то есть Оперчекчасть, находился недалеко от вахты. Пока опером был Долинский, домик казался заключённым проклятым гнездом. Но Долинского уже не было.
Теперешний опер, высокий, бледный капитан, израненный в боях, в зоне вообще не появлялся.
Когда цензор, хромой старичок, бывший судья, усадил меня перед грудой писем и стаканом крепкого чая сказал: «Ну, работайте!» — и вышел, то в комнату неожиданно вошёл опер. Я встал. Он присел на край стола.
— Садитесь, доктор. Сколько языков знаете? — он говорил, морщась от боли и оглаживая простреленную ногу. — Здорово! А я вот ни одного. Значит — неспособный.
Опер протянул мне портсигар и чиркнул спичкой. Мы задымили молча. Вдруг он встал. Я вытянулся.
— Я уезжаю из Сибири. Надоело. Эта работа не по мне. Я строевой офицер, а не полицейский. Еду к себе на Украину добивать банды. После войны их там много.
Он помолчал. Мы стояли, вытянувшись друг против друга.
Вдруг резким прямым движением он протянул мне руку:
— Держитесь до конца, доктор! Я прочитал ваше дело. Вы молодец. Скоро всё переменится. Нельзя, чтоб так долго оставалось по-прежнему. Держитесь! Вы скоро будете на свободе! Ну, желаю наилучшего!
До боли крепко стиснул мою руку, резко повернулся и, волоча ногу, вышел.
Я прочёл несколько немецких писем и два английских — из Израиля и Соединенных Штатов. Когда за дверью начался громкий резкий разговор, я прислушался. Оказалось, что бывший бакинский министр Багирбеков, теперь наш лагерный завхоз, попросил у своего земляка, заведующего кухней Мамедова, две больничные котлетки, которые тот должен был раздать к обеду. Мамедов дал, и Багирбеков побежал с ними к оперу, неся котлеты на тарелочке в доказательство преступления Мамедова. А тот по другой дороге побежал туда же, чтобы донести на Багирбекова. Оба прохвоста столкнулись в дверях, и их крикливую ругань я хорошо слышал через двери.
Позднее пискнул знакомый сценический тенорок, и голос опера прогремел:
— Скажите попу, что я занят! Покоя от всех этих тварей нет!
«Да, времена Долинского прошли», — думал я, улыбаясь.
Выпил чай, расписался в ведомости и вышел в коридор. Стрелок повел меня в зону.
Но в темноте мы наскочили на Плотникова.
— Ты, Захаров? Доктора Быстролётова ведёшь? Стой, поворачивай обратно, а я беру его в клуб. Бульский распорядился, чтобы он сегодня ночью работал не в зоне, там уже сидит один заключённый, они к утру должны закончить расписывать стены. Понял, Захаров? Иди!
Вторым оказался бывший латышский эсэсовец Шарон, сын владельца лучшего в Риге кафе. Шарон умел хорошо расписывать стены пульверизатором — у него получались красивые сочетания красок и оригинальные узоры, напоминавшие дорогой ковер.
— Вы присматривайте за Шароном, доктор, а я пойду: он всё-таки эсэсовец, а вы — наш советский человек. Ну, дадите указания, если надо, но в основном пусть работает он, а вы больше сидите в этом кресле, я его поставлю в самых дверях, поняли?
Шарон уже развёл несколько колеров в мисках и возился с пульверизатором. Пошёл дождь, стало душно. Он сбросил гимнастёрку и нательную рубаху. Лампочка светила ярко, и из своего кресла я видел его потное плечо и голубую наколку на нём — группу крови, священную метку этой гвардии фюрера.
Потом опять появился Плотников.
— Доктор, здесь к нашей врачихе Наталии Алексеевне прилетал муж, он всю войну водил из Америки самолёты. Здесь бросил вот эту пачку сигар и журналы. Красивые, но непонятные. Вы, однако, разберётесь, а сигары, на наш вкус, вроде отвратные, вонючие и горькие, но за границей, говорят, они в цене. Попробуйте, вот спички. На ночь хватит и курева, и чтения! Ну, пока!
В дверях он остановился. Подумал. Нерешительно вернулся. Шёпотом начал:
— Тут одно дельце… Да… я… гм… Ну, словом, если что, крикните в окно — рядом стрелок залёг в секрете — он вмиг будет здесь. Предупреждён мною, поняли?
Однако дальше двери он опять не ушёл. Постоял. Опустил голову. Мелкими шажками подошёл ко мне.
— Доктор, я… гм… я… гм…
Собрался с силами и выпалил:
— Бульский прислал вам рыбу горбушу за работу в мастерской игрушек, а я эту рыбу… съел.
Он скривился, как от боли.
— У меня пятеро детей, доктор. Жена не работает — всё болеет и болеет. Вы же сами знаете. Живём хуже собак, Анна Михайловна, — видели сами. Так я детям занёс эту рыбу. Сам не ел, конечно.
Я молча пожал ему руку.
Непогода разогнала людей. Скоро живые летние разговоры в темноте за окном стихли, и, сидя в глубоком кресле, я слышал только ровное шуршание дождя, паровозные гудки с недалёкой станции, стук колес проходящих поездов и крики часовых на лагерных вышках. Изредка оборачивался и видел прилежно работавшего эсэсовца, его плечо с гитлеровским клеймом. Всё было спокойно.
Настала ночь.
Я положил ноги на стул, зажёг сигару и стал жадно перелистывать давно знакомые журналы. Под шуршание тёплого дождя я читал их как когда-то, сидя также в глубоком кресле и тоже с сигарой в зубах, в Нью-Йорке. Всё повторилось. Всё было очень похоже. Прибавились только крики часовых.
И я опустил журналы на колени. Кончается девятый год заключения. Мать и жена убиты на воле. А я в заключении — жив. Сижу с сигарой в мягком кресле и слушаю стук колес проходящих поездов. Я вынес всё, что мне было положено судьбой, и вынесу ещё много другого. Я — сильный. Нет, просто тренированный: то, что мне пришлось видеть в лагерях, — не самое страшное в моей жизни и уж во всяком случае не самое для меня новое. Пережитое раньше хорошо подготовило меня к лагерю и одновременно посадило меня сюда.