Пир в одиночку
Шрифт:
За окном гулко треснула от мороза испуганная ветка. Впереди была долгая ночь, он ворочался в холодной постели, осторожно прижимая ноги к быстро остывающей грелке и предвкушая горячий чай, за водой для которого отправится к родничку по утреннему снегу. Вот только с чем отправится? Да, с чем? Не со стаканом же!
И тут его осенило: с грелкой. Ну конечно с грелкой, почему нет? Митя Семенов одобрит его находчивость.
Стрижка черной собаки на лугу с желтыми одуванчиками
Во-первых, собака у Лилии Анатольевны была не черной, а белой, шпиц, по-видимому (К-ов не разбирался в этом), во-вторых, ее никогда не стригли в его присутствии (если вообще стригли), а в-третьих,
Если не считать жены и ее родителей, а также, разумеется, дочерей, внучки, зятя, – словом, если не считать семьи, то Лилия Анатольевна была в Москве самым близким К-ову человеком. С восемнадцати лет знал ее, со времени своей первой столичной командировки.
Была зима – а московская зима, тревожно предупреждала бабушка, – не то, что наша, поэтому и теплое белье заставила надеть, и шерстяные носки, и конечно, бушлат – его-то в первую очередь.
Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в латках и пятнах, полушубком, который бабушка купила на толкучке у приличного, говорила она, человека, без ноги, правда (книгочею К-ову вспомнился, разумеется, Сильвер из «Острова сокровищ»), и никак, кроме как «бушлат», звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и красивее?
Являясь в то или иное столичное присутствие, посланец юга пытался всякий раз сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщики откровенно брезговали этакими обносками. «Вы к кому, молодой человек?» – вопрошали подозрительно. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда он просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся он, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на его несчастный полушубок.
Только один человек во всей Москве не увидел в этой пиратской робе ничего особенного. Взял, как берут приличное дорогое пальто, и повесил в стенной шкаф, причем повесил не на какой-то там гвоздик, а на деревянные плечики, бережно распрямив воротник.
Человеком этим была Лилия Анатольевна. Прибывший в столицу южанин позвонил ей прямо с вокзала, сразу, как сошел с поезда, хотя сделать это, конечно, полагалось раньше, еще из дому, – или позвонить, или написать. Во всяком случае, предупредить заранее, а не сваливаться как снег на голову. Да и кто он, собственно, этой женщине? Никто… Даже в отдаленном родстве не состояли, просто семьи их, эвакуированные в 41-м в маленький среднеазиатский городок, нашли приют под одним кровом.
К-ов времени этого не помнил. Зато его хорошо помнила бабушка. С упоением рассказывала, как пивали чай со сладким – слаще меда! – кишмишем, как ели сладкую – слаще меда! – дыню и как Лилька раскатывала в штанах верхом на ослике.
В штанах! Тогда-то, поди, и в Москве женщины не носили брюк, мода на них придет еще не скоро, а эта пигалица, восхищенно ужасалась бабушка, эта вертихвостка натянула и хоть-бы хны!
Назвав себя и прибавив на всякий случай: внук такой-то, вам большой привет и письмо (письмо, видел он, маленькое), незваный гость вежливо умолк. «Ты откуда?» – раздалось наконец в трубке.
Вокруг была действительно Москва: высоченные дома, с крыши снег скидывают, чего на юге у них не делали никогда, машины в несколько рядов… Лилия Анатольевна издала негромкий звук – тогда еще он не знал, что это у нее означает смех. «Москва большая… – И приказала: – Слушай меня внимательно! Слушай и запоминай».
Через час он нажимал кнопку звонка у ее двери. Открыла женщина в брюках (он, естественно, сразу вспомнил бабушкины рассказы про Среднюю Азию), худенькая, невысокая, с голубыми волосами. Голубыми! Воспитанный человек, он не выказал удивления, а она, в свою очередь, не заметила бушлата, который он в целях конспирации расстегнул еще на лестничной площадке. Быстренько разоблачившись, поискал глазами, куда бы тряпье это сунуть (взгляд, само собой, шарил понизу), но она взяла бушлат своей сухонькой ручкой и, распрямив воротник, повесила на плечиках в стенной шкаф.
Всего шкафов было три – по числу семей. И три, стало быть, комнаты. К Лилии Анатольевне вела стеклянная разрисованная подсолнухами дверь, за которой кто-то возился, словно пытаясь выбраться, чтобы тоже приветствовать гостя. «Как ты ведешь себя?» – укоризненно сказала Лилия Анатольевна, а гость тем временем глазел на лаковые яркие лепестки подсолнухов.
Не они ли, эти праздничные подсолнухи, и ожили в памяти при виде одуванчиков, потянув за собой все остальное? Ну хорошо, не черной была собака – белой, именно она и возилась за дверью, а когда дверь, наконец, открыли, с ликованием бросилась к новому человеку, – не черной, а белой, но все-таки была собака, была, и девочка была тоже, дочь Юнна, тощая, плоскогрудая, в очках с сильными линзами, вечный подросток, да и сама Лилия Анатольевна походила своим сложением на подростка, так что внешний ассоциативный ряд проступал отчетливо. Но здесь, на лугу с желтыми одуванчиками, было, чувствовал он, не внешнее, не просто внешнее и уж тем более не просто воспоминание. Меланхолик по натуре, он любил предаваться воспоминаниям, он погружался в них с удовольствием и надолго, сейчас, однако, что-то в нем протестовало, ему не хотелось думать о Лилии Анатольевне, не хотелось сопоставлять и сравнивать.
Кого сравнивать? Кого и с кем? Ее с собою? Но что общего между тяжелым, неповоротливым, мнительным провинциалом, который пуще всего боялся показаться смешным, и легкой, с легкой усмешечкой (о, этот короткий звук!) столичной жительницей, так бесстрашно лелеющей свою индивидуальность! Даже говорила по-своему, немного растягивая слова, точно смаковала их – как смаковала каждый час, каждую минуту своего бытия.
А смаковать-то особенно было нечего… Набегавшись по Москве, восемнадцатилетний паломник спал на своей раскладушке как убитый, но иногда все же приоткрывал глаза и всякий раз видел склонившуюся над вязаньем голубую аккуратную головку. Кажется, так и сидела ночи напролет – от заказов на кофточки собственного ее фасона не было отбою, – а утром, сделав зарядку по системе йогов (пес внимательно наблюдал за стоящей на голове хозяйкой) и выпив душистого кофе, отправлялась в свой то ли геологический, то ли нефтяной институт, где отсиживала на кафедре положенные часы.
Не просто отсиживала, нет, не просто заполняла какие-то ведомости и вела какие-то журналы, но была, судя по рассказам ее, центром, душой, средоточием кафедральной жизни. И студенты, и профессора не могли якобы и дня прожить без ее советов, чему К-ов, в общем-то, склонен был верить: он и сам, заделавшись москвичом, частенько наведывался к ней со своими проблемами. Хотя, может быть, проблемы были только поводом удрать из постылого общежития и провести часок-другой в домашней обстановке. Ах, какой картошкой угощали его здесь – золотистой, ломкой, с соленой корочкой!