Пир в одиночку
Шрифт:
Манечка посмотрела на него, но недолго, сразу же отвела взгляд. «Почему драгун?»
К-ов растерялся. Автор иронических текстов, он бывал, случалось, и толкователем их, о Стерне писал и писал о Свифте, но здесь растерялся – перед собственной-то незамысловатой шуточкой! – и не нашел ничего лучшего, как осведомиться: «Ты знаешь, кто такой драгун?»
Вопрос, разумеется, был обидным (разве повернулся б язык, будь другая на ее месте!), он сообразил это мгновенно, но исправить дело можно было опять же только шуткой, а шуток она не понимала. Мазнув по нему взглядом, ответила тем же равным, глуховатым, без малейшего упрека, голосом: «Знаю. – И добавила: – Вы, наверное, конным спортом занимаетесь?»
Тут уж он не сумел сдержать улыбки – представил себя верхом на лошади! – а его собеседница оставалась серьезной
К-ов знал, что живет она с матерью и незамужней сестрой на окраине Москвы, у кольцевой дороги, за которую ходят все трое собирать земляничный лист – зимой им, высушенным, заваривает чай едва ли не весь институт (лист оживает в кипятке, зеленеет, наливается плотью и запахом), – знал и без труда рисовал себе эту женскую обитель, где наверняка преобладали серые унылые тона. (Они преобладали и в Манечкиной одежде, отнюдь не нищенской и очень даже, если присмотреться, опрятной, но именно серой, именно унылой.) Интерес его к Манечке не был интересом литературным, беллетрист не собирался ее описывать, просто ему нужно было понять ее, а через нее непостижимым каким-то образом понять и себя, коль скоро между ними и впрямь существует что-то общее. Она тоже думала о нем (конечно, думала! а иначе разве стала б разыскивать допотопный снимок!), но думала иначе, нежели он, по-своему, не умея дополнить воображением то, что видели ее глаза. Видели глаза, слышали уши, улавливало обоняние – дальше же (за своего рода кольцевой!) мрак начинался, небытие. Именно так: небытие, вот разве что в поле ее зрения попали каким-то чудом и написанные им книги.
Оказывается, Манечка была его усердной читательницей. Он с удивлением узнал об этом все в тот же осенний вечер, когда она без смущения назвала его по имени, на что у нее, сообразит он впоследствии, было право, и право не только памяти, сохранившей в неприкосновенности студенческий его облик, но право постоянного, из года в год, общения с ним, ибо читала едва ли не все, что выходило из-под его пера.
Потрясенный К-ов осведомился, не удержавшись, о последней своей повести. Месяца три назад вышла, но он еще не слышал о ней ни слова, не слышал и не надеялся услышать, ибо никто ничего не читал, не до изящной словесности было оглушенным, усталым, мающимся по очередям, затурканным людям, – никто, кроме Манечки. Манечка читала… В том числе – и эту злополучную повесть.
«И как?» – спросил он небрежно, а у самого аж перехватило дыхание. Да, перехватило дыхание, хотя не литературный эксперт был перед ним, не посвященный в тайны ремесла коллега, а вахтер Манечка, всего-навсего, но раз никому в мире нет больше дела до того, что составляет суть его жизни, ее плоть и душу – вне письменного стола К-ов превращался в собственную бледную тень, – если одна только Манечка и осталась у него, то он хочет знать ее мнение. «Что – как?» – не поняла она.
К лицу его прилила кровь, но в вестибюле, к счастью, стоял полумрак – лишь раскрытую книгу освещала настольная лампа, – поэтому Манечка вряд ли что-нибудь заметила. «Понравилось?» – произнес он еще небрежней, почти разнузданно, давая понять тоном, что шутит, – забыл от волнения, что Манечка шуток не понимает. Да и слово «понравилось» не умела, по-видимому, соотнести с тем, что не имеет ни вкуса, ни запаха… Надолго задумалась – он ждал! – потом молвила: «Это седьмой номер», – и назвала журнал.
Наверное, могла б назвать и страницы – с такой-то памятью! – но К-ов не донимал ее больше дурацкими вопросами. Осведомился, не холодно ли здесь – ночами ведь уже заморозки! – и она объяснила, показывая глазами куда-то вниз, что у нее рефлектор. «Тогда – счастливо оставаться!» Кивнул, улыбнулся («До свидания», – ответила она, а на улыбку не ответила) и, толкнув тяжелую дверь, вышел во мрак небытия.
Приложение
АПОКРИФЫ БЕЛЛЕТРИСТА К-ВА
Шестьдесят лет из Ясной в Астапово
(…) а со стороны эти ночные перемещения на цыпочках в спящем, уже выстуженном к утру доме, этот шепоток, эти свечи, прикрываемые ладонью не столько от сквозняка, сколько для конспирации, этот скрип половиц, после которого шаги испуганно замирали на мгновенье-другое, – со стороны все это походило на действия злоумышленников, посягающих
Чепуха! Разумеется, чепуха: все было как раз наоборот. Бежал от добра, пытался отдать, раздать, сбросить сию обременительную и постыдную ношу, выползти, подобно змее, из старой кожи, мучительно-тесной, в красивых разводах (за эту-то красоту еще больше ненавидел), все так, и тем не менее ощущение, что здесь не отдавали, а хотели украдкой взять – взять не свое, во всяком случае, не принадлежащее по праву рождения, – ощущение такое у К-ова было, причем относилось оно не только или даже не столько к той слякотной ночи (уже истаивающей: кое-где в избах зажелтели окошки и потянулся дымок над трубами), но и ко всей толстовской жизни, начиная с ранних ее лет, с ранних, уцелевших дневников и ранних, первых самых, беллетристических опытов и кончая бегством из собственного давно опостылевшего дома, – бегством, так похожим мрачной своей притаенностью на воровскую операцию.
Воровскую? На что же в таком случае покушались тут? Чье добро могло прельстить великого бессребреника? На этот вопрос К-ов не умел ответить, да, собственно, не умел и задать толком, не решался, кощунствен был такой вопрос применительно к человеку, олицетворяющему… ну ладно художественный гений, но ведь и нравственность тоже, пусть даже гипертрофированная совесть эта питалась энергией ума и энергией (чудовищной энергией!) воли, а не токами сердца – норовистое сердце, напротив, вносило сумятицу.
Взять не свое, взять чужое… Не ему ли, интерпретатору К-ову, и следовало б в первую очередь адресовать это? Не было ли его усилие постичь грандиозную толстовскую жизнь неким вкрадчивым примериваньем к ней, бессознательно рассматриваемой как пусть идеальный, пусть недостижимый, но все же вариант судьбы собственной? Тут-то как раз и прятался, отсюда-то как раз и мог быть извлечен (изобличен) не только вопрос, который интерпретатор не отваживался сформулировать: на что, собственно, покушался человек, достигший всех мыслимых почестей, обожествленный еще при жизни, но и – ответ.
Как это – на что? На чужую, на другую, не свою жизнь.
Своей не хотел. Не любил даже внешности своей – ох, как не любил! – особенно в молодые годы, до тех самых пор, пока с изобретательностью великого лицедея не преобразовал ее, загримировавшись под мужичка, которого дозволял фотографировать кому не лень, снимками яснополянского пророка в рубахе и сапогах можно обклеить не одну усадьбу… Киношников и тех подпустил – при своем-то бранчливом неприятии разного рода новшеств!
Итак, с внешностью сладил: перестал быть барином, щеголем, офицером, – но еще пуще внешности не любил страстей своих, своих склонностей, как дурных, так и хороших, которые тоже считал дурными, коль скоро это были его склонности. Строя своей речи не любил и ломал прекрасную речь свою, крушил варварски, превращая в тяжеловесные словесные груды, среди которых, однако, горели золотые крупицы, прожилки золотые и полновесные самородки – горели куда ярче, нежели в привычных глазу грамматических блоках. Не любил своих писаний, и чем дальше, тем гневливей, пока в конце концов с яростью не отрекся от них. Собственных детей не любил, плоть от плоти своей, – да, и детей тоже, если только они, как младшая, Александра, не были его единомышленниками, то есть детьми его духовного, его хитроумно сконструированного «я».
Это искусственное «я» было, как того и требует конструкция, положено на бумагу – вид сбоку, вид сверху – схема получила название «Константин Левин», однако автобиографичность образа тут сугубо внешняя, автор обозначил лишь вектор метаморфозы, дорожку, которая вела, петляя, от родового поместья Ясная Поляна к захолустной железнодорожной станции Астапово. Кажется, история не знает столь мощного и брезгливого отторжения собственного «я», столь неистовой дискредитации его…
«Мучало меня долго то, – вычитал К-ов в дневниках 22-летнего Толстого, – что у меня нет ни одной задушевной мысли или чувства, которое бы обусловливало все направление жизни». Скоро, однако, такое направление отыскалось (направление «не к себе», направление «от себя»), но перед тем успел все же запечатлеть свое подлинное «я», «Детство» написать, самую доверчивую свою книгу, которую наделенный тонким слухом издатель опубликовал под самоуправным названием «История моего детства». Моего!