Пир в одиночку
Шрифт:
Но и другой, законной, было не легче. Жизнь с некоторых пор сделалась для бедняжки сущей мукой, и ладно бы из-за подагры – подагру стерпеть можно. То были, свидетельствует об ибсеновской чете очевидец, два совершенно одиноких человека, каждый сам по себе, – в полном, в полном одиночестве! Очевидец не добавляет: как в могиле, не добавляет: как заживо похороненные, но сие явствует из текста, причем из текста не столько воспоминаний, сколько из текста пьес, окрапленных как живой водой таланта, так и водой мертвой, темной, этаким экстрактом добытых из человеческого тела душ, но душ уже отлетевших. «Меня вдруг, – извещает героиня, – озарила страшная догадка, что ты уже мертв. – И добавляет чуть тише, после паузы: – Давным-давно».
Тот, кому бросаются в лицо эти беспощадные в своем голом спокойствии слова, не вздрагивает, не протестует, лишь переспрашивает напряженно: «Мертв?» и слышит в ответ:
Не вздрагивает, не протестует, ибо все-то про себя знает, причем знает тоже «давным-давно», как и его создатель, обмолвившийся в неполных сорок лет, что у него, дескать, такое чувство, будто огромная бесконечная пустыня отделяет его от Бога и людей.
Слова эти цитируются часто, но то еще не вся фраза; К-ов разыскал письмо, где они были сказаны, и прочел, затаив дыхание, продолжение – в нем-то, показалось ему, и таилось самое главное, – «…бесконечная пустыня отделяет меня от Бога и людей, тогда как, работая над своим произведением, я при всей нужде и лишениях был неописуемо счастлив, испытывал ликование крестоносца».
Счастлив… Ликование… Крестоносцы… Что-то недоброе было во всем этом, К-ову почудилось даже, что крестоносцы – это не только участники грозных тяжел окованных походов, а еще и разновидность пауков, он полез в энциклопедию, – нет, пауки назывались крестовиками, но провокация памяти (или невежества в биологии) была все-таки не случайна, во всем этом и впрямь проглядывало что-то паучье, как – осенило вдруг – ив облике того, о ком он пристрастно и с волнением размышлял. Ему виделось, как, мохнатый (о, эти знаменитые ибсеновские бакенбарды!), черный, никогда не улыбающийся, подкрадывается он к своей жертве, колет исподтишка зонтиком, и медленно, вдохновенно высасывает кровь, которой напитывает потом свои шедевры. А дабы скрыть – не от публики, от самого себя! – эту умертвляющую работу, громогласно защищает права тех, на кого охотится. Весь мир слышит этот защищающий голос, и оттого автор «Кукольного дома» слывет величайшим в мире эмансипатором женщин.
Лишь раз сорвался, когда написал «Гедду Габлер», вызвавшую шок в европейском театре, ибо со времен леди Макбет подобного чудовища в женском обличье на сцене не появлялось, кажется. Но то был действительно срыв, человек победил художника («Я был художником, – признается устами Сольнеса, – прежде всего художником»), мужчина победил творца («Ты был художником, только художником, а не мужчиной»), но победа эта продолжалась недолго, к тому же сам он оценил ее как поражение, оправившись после которого, запретил прелестной Эмилии, последней любви своей, писать ему.
Эмилия подчинилась – как не подчиниться! – но все-таки еще одно письмо отправила кумиру, отмечавшему как раз свой 70-летний юбилей. То был форменный национальный праздник – с торжественными обедами, с факельными шествиями. Гора приветственных писем обрушилась на виновника торжества, но ее письмецо не затерялось, и он, триумфатор, вежливо поблагодарив ее за поздравление, не удержался-таки и прибавил, что «лето в Госсанзасе было счастливейшим, прекраснейшим во всей моей жизни».
Собственно, это и было пробуждением, собственно, это и было воскрешением – воскрешением из мертвых, – запечатленное год спустя в том самом драматическом эпилоге в трех действиях. Вот тут уж герой жертвует не только возлюбленной, но и собственной персоной: обоих погребает под собой снежная лавина. Но то герой жертвует, то герой рвется ввысь с риском для жизни – литературный персонаж… За письменным столом, обронил как-то Ибсен, «не было, кажется, такого, чему бы мне не хватило мужества пойти навстречу».
Впрочем, слов «за письменным столом» в тексте письма, усердно проштудированного К-овым, нет, там сказано: во время работы, а это ведь не только сидение за столом, конечно, нет, основная-то работа бурлит как раз вне стола, равно как мужество, если говорить о подлинном мужестве, это не только и даже не столько (…)
Третья дуэль Михаила Лермонтова
(…) хотя, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, – выстрел, давно обеззвученный временем, обездымленный, стерильный, без пороховой гари и обагрившей мокрую траву крови, которую равнодушно смыл дождь, – хотя, может быть, литературный выстрел этот был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением… Мысль эта, явившись впервые, была как шаг в пропасть, как падение головой вниз с той узкой площадочки, на которой стрелялись Грушницкий с Печориным и которая стопроцентно исключала, что
Но ведь оба этого-то как раз и жаждали! Не только Печорин, коварно и дальновидно (о, эта его безжалостная дальновидность!) высмотревший смертоносный выступ в скале, но и простодушный соперник его, кукольный злодей, вдруг великолепно оживший перед тем, как, вскинув ручонки, соскользнуть под веселый перестук камнепада в небытие.
Именно так; оживший… «Нам на земле вдвоем нет места», – выкрикивает несчастный в страшном предсмертном прозрении – выкрикивает, как выстреливает (второй, стало быть, незаконный, не оговоренный условиями выстрел), выкрикивает, как взлетает, после чего падение в преисподнюю под аккомпанемент камней уже неотвратимо, но тут важно не падение, тут важен взлет, важно пусть краткое, но торжество убогого духа – торжество и одновременно (почти одновременно) гибель. Грушницкий велик в эту свою последнюю секунду, Грушницкий трагичен в этот свой последний миг, не смешон – наконец-таки не смешон! – а трагичен, Печорин рядом с ним мелок и мелочен, методичен, этакий бухгалтер с пистолетом в руке – ни азарта жизни, ни азарта смерти. Противник его, еще минуту назад столь ничтожный, вдруг неимоверно возвысился над злым своим гением, и в этом отчаянном, в этом нечаянном возвышении унизил гордого умника. За что и поплатился жизнью… Не за театральные козни свои, не за пошлую возню с фальшивым зарядом – все это Печорин готов был простить, хотел простить, подбивал и без того крошечного Грушницкого ударить покаянно челом, то есть еще больше уменьшиться, публично изничтожить себя (ради сохранения себя), – а за спонтанное, похожее на взрыв возвышение.
На горе Машук не разыгралось подобного. Поражение зла (если таковое и впрямь имело место), сокрушение зла (если это было действительно злом) не сопровождалось воспарением духа того, кто стоял напротив: судьба избрала в качестве исполнителя фигуру ничтожную, что интерпретатор К-ов квалифицировал как обстоятельство, несомненно компрометирующее (или даже искажающее) смысл трагедии. Злу не противостояло добро, во всяком случае, персонифицированное, дьявол не зрил перед собой ангела, симметрия, столь неукоснительно блюстимая гармоничным художником во всех его творениях, была безобразно нарушена, и кто знает, что больше уязвило в это последнее мгновенье служителя красоты: точечный ожог свинца или разлапистая, жирная пощечина эстетического варварства.
Однако бездарность исполнения, бросив тень на замысел, сути его все-таки не затронула – ее-то, потаенную суть эту, постиг, на бытовом, разумеется, уровне, другой участник трагедии, вернее, не участник, а свидетель – секундант убитого князь Васильчиков, публично объявивший после тридцатилетнего молчания, что (К-ов хорошо запомнил эти слова) «печальный исход был почти неизбежен».
Тридцать лет, выходит, всматривался в нелепость и бестолковщину, которые увенчались кровавой драмой на горе, но которые от этой страшной развязки бестолковостью и нелепостью быть не перестали, – всматривался, понукаемый тяжелой пытливостью устремленных на него со всех сторон взглядов, и уже ощущал себя не просто участником вздорной истории, когда один офицер отпустил по поводу другого шуточку, мало кем расслышанную в гомоне душной июльской вечеринки, но этот другой, к несчастью, расслышал и сдержанно высказал свое неудовольствие, на что насмешник дал вежливый совет потребовать у него, насмешника, удовлетворение, – уже ощущал себя участником не просто истории, а Истории с большой буквы.
Это дама серьезная. С нею словечками типа «бестолковщина» объясняться не станешь – к иным привыкла оборотам, позаковыристей, и обороты такие с уст престарелого князя слетели. Исход… Неизбежность… Вот только лишь к одному из двух относил простодушный секундант сии метафизические определения, к тому, кто упал с раной в боку (разжиженная дождем кровь быстро светлела), – однако и тот, кто стоял, целехонький, с дымящимся пистолетом в руке, имел на метафизику такое же право. Смутно угадывая это, пытался впоследствии право свое отстоять, за воспоминания брался, но увязал на подступах, на первых же буквально страницах, и дело тут, догадывался К-ов, не в хилости литературного дара, особенно убогого на фоне автора «Валерика», в подражание – ив противовес которому бедолага состряпал собственный стихотворный «Валерик», под другим, правда, названием, – дело в дефиците отваги. Ее достало на то, чтобы вскинуть мокрую от дождя руку и, почти не целясь, нажать курок, но расценить случившееся как акт саморазрушения, как акт самоистребления зла, уже не могущего выдерживать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача, – так увидеть событие не дерзнул, пороху не хватило.