Пиросмани
Шрифт:
Его оценки происходящего сплошь и рядом не совпадали с оценками других. Что-то он воспринимал вдруг легко, что-то, наоборот, гораздо болезненнее, чем можно было того ожидать. Веселье, которое внезапно овладевало им, тоже пугало — так оно бывало беспричинно, так некстати, так не вязалось с тем, что в это время происходило, и так бурно выражалось: он мог бегать, кричать, хохотать, плясать, не замечая недоумевающих взглядов.
Он крестил дочку Алугишвили, Марусю, и был шафером на свадьбе Нины, сестры его жены. Вскоре Нина умерла. Он не находил себе места от горя, он считал себя виновным и говорил каждому: «Я сглазил ее!» Потом заболела и умерла девочка, и он увидел в этом закономерность: «Я обеих погубил! Я приношу несчастье!» Сама жена Димитры искренне призналась, что он горевал больше, чем она
В годовщину смерти Маруси пошли на кладбище, Пиросманашвили принес цветы. Супруги Алугишвили были люди как все: дочь они вспоминали, но у них оставались другие дети, дел было много, да и за прошедшее время утрата потеряла остроту. Один Пиросманашвили снова был в нервном возбуждении, не меньшем, чем год назад, на похоронах. Вдруг он стал прогонять священника (вспоминают, что он, будучи человеком религиозным, терпеть не мог попов): «Моя крестница — голубка, ангел, она улетела на небо, а что нужно здесь этому черту!» Это было так нелепо, что все засмеялись. Но он продолжал рыдать, лежа на земле. Вдруг — снова вдруг — он успокоился, вскочил на ноги и закричал: «А что я плачу! Все мы там будем — и вы, и я! Не будем же мы жить вечно!» — и насильно погнал всех с кладбища. Дорогой он продолжал то плакать, то смеяться и повторял: «Не пугайтесь слез и смеха, я несчастный!»
Иногда он становился дерзким, даже надменным. Общение с семьей Алугишвили тяготило его. За столом он вертелся на месте, неумеренно пил водку, не участвовал в разговоре и вдруг бросал еду: «Как мне надоела вся эта суета» — и уходил в свою «балахану», где на охапках свежей травы любил отдыхать.
Иногда рядом с ним становилось просто страшно. Однажды он вбежал к жене Димитры с громким криком: «Помогите, помогите! Мой святой Георгий, мой ангел-хранитель стоит надо мной с кнутом и кричит: не бойся!» Это случалось не раз. «Мне явился архангел, у него в руке кнут — вот он здесь стоит!» Он падал на колени и целовал пол. Потом, успокоившись, он объяснял: «Я верю в своего святого Георгия. Когда я ложусь спать, он появляется с кнутом у моего изголовья и говорит: не бойся! А наутро моя кисть сама рисует». Он падал на колени, плакал, целовал пол и кричал.
Эти воспоминания, конечно, не выдумка. Еще Калантаровы задумывались над странностями своего питомца в детстве. Не исключено, что о чем-то они даже умолчали, стесняясь расспрашивавшего их незнакомого человека и оберегая достоинство Пиросманашвили. Алугишвили и его жена были люди попроще и над деликатностями не задумывались. Спутникам дальнейшей жизни художника, научившегося закрытости поведения, подобные явления не были, скорее всего, ведомы, да и они могли о многом умалчивать. Но кое о чем непроизвольно поведал он сам.
Существует картина «Молебствие в деревне», не совсем характерная для Пиросманашвили и не вполне понятная по своему содержанию (недаром же ее называли то «Причащение в деревне», то «Великий пост в Грузии», то «Храмовый праздник», то «Молебствие в деревне. Освобождение крестьян в 1862 г.» [28] ). В ней, среди крестьян, слушающих проповедь священника под звон колоколов, на фоне характерного зимнего или раннего весеннего пейзажа, бросается в глаза фигура маленького мальчика, упавшего на колени и бьющего земные поклоны, — фигура не только примечательная своей резкой экстатичностью среди сравнительно спокойных людей вокруг, но и выделенная композиционно. «Это я», — сказал как-то Пиросманашвили, показав на мальчика. Он знал, он ощущал в себе глухую удивительную силу, способную бросить на колени, послать фантастическое видение, подарить мгновения пугающего восторга.
28
На картине сохранилось окончание надписи, возможно, уточняющей происходящее, но утраченной ныне: «…ют 1860 г. Н. Пиросманаш.»
Как-то, придя в себя, он сказал: «Хороший мы народ — грузины, только тут у меня ничего нет…» — и показал на голову.
Компаньон тревожился и пытался его остепенить самым простым средством. Вместе с женой он подыскал ему очередную невесту, на этот раз уже в городе, и готов был торжествовать свою маленькую победу
Но сейчас Пиросманашвили наотрез отказался. К семейной жизни он испытывал нескрываемое отвращение. Как-то уговоры довели его до скандала. Он разбушевался и кричал: «Что мне до визга ребенка и до лечаки [29] жены! Мне только налей — выпей!»
29
Женский головной убор.
Он в самом деле пил. Многое переменилось с того не очень далекого, но ушедшего в прошлое времени, когда Калантаровы ставили его в пример подрастающим детям: тогда он и в рот не брал вина. Сейчас все стало иначе. Он все чаще забирал из кассы деньги и исчезал. Иногда — до ночи, иногда — до утра, когда — и до следующего вечера.
В Тифлисе было где погулять — около ста пятидесяти трактиров, более двухсот винных погребов, около двухсот духанов, а среди них известные «Загляни, дорогой», «Сам пришел», «Сухой не уезжай», «Войди и посмотри», «Симпатия», «Тили Пучури» («Маленькая вошка» [30] ), «Хлебосольство Грузии», «Рача», «Зайдешь — отдохнешь у берегов Алазани», «Золотые гости», «Вершина Эльбруса» и даже знаменитейшие, такие, как «Не уезжай, голубчик мой» — громадный духан, стоявший в начале Военно-Грузинской дороги — там, где сейчас площадь Героев.
30
«Маленькой вошкой» называли очень маленький винный бурдюк.
Изобилие «садов». Популярные «Сан-Суси», «Самшобло» («Родина»), «Шантеклер», «Новый свет» — в Сабуртало; «Дарданеллы» и «Джентельмен» — у Воронцовского моста. Или еще ближе — вся Михайловская, от Кирочной до Муштаида, была в «садах», скрытых внутри кварталов: «Сад кахетинское время», «Сад гуляния для золотых гостей», «Ваза» и другие, названия которых не сохранились. Каждый такой «сад» — крохотный кусок земли между домами, несколько ободранных акаций, несколько столиков, заунывное рыдание зурны, дешевое вино, простая закуска — и отдохновение души.
Но когда позволяли время и деньги, можно было укрыться от летнего зноя, совершенно нестерпимого в Тифлисе, и в настоящих садах. Или поближе, в Муштаиде — большом старом парке, куда въезжали прямо на фаэтоне и, миновав гуляющую публику, устраивались на просторной деревянной веранде над Курой. Или подальше — на речке Верэ, по Военно-Грузинской дороге, где были сады «Бирюза», «Фантазия», «Эдем с буфетом», «Аквариум». Или еще дальше — вниз по Куре, в Ортачала, где располагались прославленные «Эльдорадо», «Аргентина», «Сюр-Кура», [31] «Монплезир», «Семейный», «Друзья», «Майская роза». Или, наконец, поехать совсем далеко, в горы, к прохладе, по Коджорской дороге, где путников ожидало несколько духанов, а среди них прославленный «Белый духан» (позднее увековеченный Пиросманашвили, хотя совсем не документально, в картине, которая так и называется) — в двух-трех верстах от города, за низкой каменной оградой, среди обшарпанных деревьев, одноэтажный домик с голубой вывеской «Дарьял. Вино, закуски и разний горячи пищ», а рядом столб с фонарем и железнодорожным колоколом, в который звонили, когда приезжали гости.
31
Буквально: «На Куре» — Sur [la] Koura (франц.).
Можно было, наконец, вообще не покидать города, а расположиться на плотах или на лодках посередине Куры — утонченное порождение грузинского гедонизма! — и гулять всю ночь при свете факелов, осыпающих искры в шипящую черную воду…
И всюду было хорошо. И там, где подавали дешевое мутное вино, пахнущее дегтем от бурдюка, и скромное лобио на треснутой тарелке, и там, где потчевали осетриной на вертеле, политой гранатовым соком, или сациви из индейки. Только здесь он испытывал очищение от повседневной житейской суеты, радость свободного, не сдерживаемого корыстью и хитростью общения.