Писательский Клуб
Шрифт:
А тогда Твардовский еще сказал:
— Мы не против самой Нобелевской премии. Если бы ее получил Самуил Яковлевич Маршак, мы бы не возражали…
Минут через двадцать мы вернулись на заседание. Оно тянулось чуть не весь день. Я, понятно, слышал не все выступления. Но двое из слышанных мною были против исключения. Твардовский напоминал, что есть мудрая русская пословица по поводу того, сколько раз нужно отмерять и сколько отрезать. А Грибачев без обиняков заявил, что исключение Пастернака повредит нам в международном плане.
Потом мы опять,
Твардовский и Рыленков говорили на этот раз о женитьбе Исаковского (он овдовел три года назад). Новую его жену, их землячку, они давно знали. Потом мы снова вернулись в здание Союза, снова поднялись по ступеням, оставляя справа в нише статую Венеры, поочередно отразились в большом напольном зеркале и повернули налево. Там, у дальней стены, стоял диван, а над ним висела картина. (Она висела там очень долго, и я не помню, была ли она уже снята к тому времени.) На ней был изображен М. Горький, читающий членам правительства поэму «Девушка и смерть». Над столом светил уютный абажур, а в комнате находились Сталин, Молотов, Ворошилов, кто-то еще. Эту картину неофициально называли «Прием Горького в Союз советских писателей».
Мы сидели на диване под этим историческим полотном и курили. А заседание продолжалось своим чередом.
Дверь из зала отворилась, и появился главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников. Человек он был дисциплинированный, но вот тоже не выдержал, вышел поразмяться. Засунув руки в брючные карманы, он с независимым видом сделал круг по вестибюлю и остановился против нас, вернее, против Твардовского.
— Что же ты, Саша, — сказал он своим высоким, как бы дурашливым голосом, — роман-то этот хотел напечатать?
Он болтал от нечего делать — что называется, подначивал.
Твардовский ответил почти брезгливо:
— Это было до меня, но и прежняя редколлегия не хотела. Ты знаешь.
— Хотел, хотел.
— А вот ты, коли на то пошло, стихи его печатал.
— Стихи? — переспросил тот. — Ерунда, пейзажики…
Твардовский, видимо, жалел, что начал отвечать, связался.
— Знаешь что, — сказал он доверительно, — иди-ка ты отсюда.
— Почему это я должен идти?
— Потому что ты человек без чести и совести, — разъяснил Твардовский проникновенно.
Но собеседник все сопротивлялся:
— Почему это я человек без чести и совести?
И тут Твардовскому надоело:
— Иди… — и он уточнил адрес.
Тот повернулся на каблуках, опять сделал круг по вестибюлю и удалился на заседание.
Никто по этому поводу не сказал ни слова. А Кожевников потом года два со мной еле здоровался, как со свидетелем диалога.
И вдруг из зала вышел Поликарпов. Вид у него был хмурый, озабоченный. Он повернул было направо, в глубь здания, но, увидев нас, подошел и решительно попросил пройти с ним вместе — на несколько минут. Все поднялись, а я остался, считая, что ко мне это не имеет отношения, но Поликарпов подтвердил:
— И вы, пожалуйста…
Он пошел впереди нас по узкому коридору, прямо
— Так нужно исключать или нет?
— Я уже сказал, — ответил Твардовский.
— Вы? — к Сергею Сергеевичу.
— Я того же мнения.
— Вы? — Рыленкову.
— Дмитрий Алексеевич, он такой лирик! — завосхищался тот…
Я тоже сказал, что против исключения.
— Спасибо. — Поликарпов направился к столу, а мы вышли.
Твардовский много времени спустя объяснил мне как-то, что Поликарпов приехал в Союз контролировать исключение. Однако, как человек опытный, в какой-то момент засомневался в целесообразности этого акта. Сам он, разумеется, не мог хотя бы приостановить события и отправился звонить Суслову, пославшему его, а по дороге для большей уверенности поинтересовался мнением еще нескольких писателей.
Суслова на месте не оказалось, и Поликарпов вернулся в зал, где дело шло к концу.
А дозвонись он, может быть, сюжет бы изменился? Не знаю, но что-то не верится.
Теперь в зале сам собой установился определенный порядок: люди выступали просто подряд, один за другим, — как сидели. Когда моя очередь стала приближаться, я встал и вышел — будто покурить. Одновременно со мной вышли из зала Алигер и Арбузов — из тех, кого я видел. Тут же я поехал домой.
На том заседании «отщепенец Пастернак» (так сказано в постановлении) был исключен из членов Союза писателей.
А через три дня состоялось общее собрание писателей города Москвы на эту же тему. Оно проходило напротив, через улицу, в тогдашнем Доме кино. Председательствовал С. С. Смирнов, руководивший тогда московской писательской организацией. Он вел собрание спокойно, внимательно, порой увлеченно.
Народу пришло — уйма. Те, что присутствовали на предыдущем заседании, были уже сыты этим, болтались по фойе. Дело, по сути, было сделано.
Но в теперешней резолюции фигурировала еще и такая формулировка: «Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б. Пастернака советского гражданства». Известная поэтесса, старенькая, но еще вполне бодрая, востроносенькая, с белыми кудельками, вносила поправку из зала. Смирнов не слышал, переспрашивал.
Она повышала голос:
— Там говорится, пускай он будет изгнанником. Но слово «изгнанник» звучит слишком жалостливо, сочувственно. Нужно жестче: пусть он будет изгоем…
Но это ладно. Хуже, что среди выступавших были люди, которых я любил и сейчас люблю, особенно два прекрасных поэта, — с ними-то что случилось? И того, и другого это мучило потом до конца.
Перед голосованием мы стояли в фойе, у раскрытых задних дверей, напротив сцены, — я, Трифонов, Винокуров и еще небольшая толпа. И так у каждой двери. Мы были вне зала, и таким образом присутствовали, но не голосовали. Наивно, конечно, и немного стыдно даже, но так было. Тогда это казалось чуть ли не смелостью.