Письма к Безымянной
Шрифт:
Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он – буран, он – осколки, он – ничто. И только демоны – озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные – с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. С этим все сложнее: теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры или любого другого потрясения.
– Людвиг…
Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть.
– Людвиг! – громче. Прохладная ладонь
– И вот я здесь, – сипло повторяют губы. – Здравствуй.
Она похорошела за эти месяцы. Глаза ее все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость. Красота Беатриче и Лауры – в одном лике, там же – бледная, устремленная в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная тоскливая нежность, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину.
– Прости. Я отчего-то так устал…
Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.
– Бедный Людвиг… – Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. – Ты тонешь…
Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут своих поражений. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил иное, светлее. В ушах перестало стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Ты утешила и их, и меня.
Я не поднял рук, как и всегда. Я не смел к тебе прикоснуться: казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, как мучился без тебя. Нет, запретив себе прикосновения, я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову. Как стыдно было вспомнить, сколько я не мыл волос за время дороги, пока застрял на рубеже – в захолустном Аугсбурге – в поисках денег… Мы замерли – посреди комнаты, полной разбитого стекла и порванной бумаги. Говорил ли что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Наконец я задышал глубже – и уловил от твоих волос запах клевера. Запах первой нашей встречи, тех встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.
Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, а разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищем, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я благодарно принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя опора в мире, который я расшатываю сам, ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Моя ветте, кто же свел нас? В каком из миров?
– Мне так не хватало тебя…
Я знал, что не услышу «Мне тоже», и не услышал – только объятие стало крепче. Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья – сегодня закрытого, зеленого, как мох на валунах. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?
– Сыграешь?
Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой.
– Прости, я не запоминал ее, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда…
«…буду съезжать отсюда». Я не закончил, но ты поняла – и принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась.
Свечей нет; на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Шумит дождь, но музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Безымянная стоит у окна. Людвиг играет ей, играет, успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет ближе – и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром.
«Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас».
– Красиво, – шепчет она, медленно расплетая косу, сияющую серебром. – Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Истинное волшебство.
«Волшебство – ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать?
– Похоже, наверное, звучит моя душа, – признается он, просто чтобы не молчать. – Сколько ни рви ее и ни складывай как-нибудь иначе… другого не получится.
– Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? – В ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горсть жемчужин. – Страшные, загадочные… – Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. – И неповторимые.
Хотелось бы соврать, что он знал всегда, чувствовал, слышал и ловил… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и гибельную. Возможно, эта мудрость и была темной, злой гранью его гения.
– Только когда он показал мне свою душу. И она оттолкнула меня.