Письма к Безымянной
Шрифт:
С удвоенной силой я работал в капелле. Мои сочинения печатали все больше, в газетах мелькали заметки, где меня называли «крайне одаренный юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Судьба благоволила. Может, потому, что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже помогала тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол – и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в редкие утра, когда я открывал глаза уже без сил, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала крокусы. Ты не бросала меня, пусть иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и вообще я не находил слов, не для тебя одной – в таком смятении жил.
«Что ждет меня там?» Не знаю…
Помнишь, что еще изменилось? Ты так боялась моей меланхолии, что чаще просила не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми людьми из всех слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, укрывая их за хорошей музыкой. Появились, будто в награду за долгое одиночество, друзья. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, милосердно не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотел домой, а быт удавалось переложить на сердобольных соседей. Подруги скрашивали мои вечера на балах. Профессора университета завлекали на лекции по философии, истории – и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. А главное, именно с профессорами меня кое-что роднило.
Всех нас дразнили тревожные парижские ветра. Где-то далеко. Пока далеко.
Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать революций? В этом был весь я. Революция ревела, будоражила, просачивалась в умы с каждым броским сочинением, прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу. Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!» [24] Было очевидно: императоры и короли – большинство – плохо представляют, что нужно народам, а народы лишены шанса воспрянуть, сбросить кто нищету, а кто и цепи. Так ведь всегда: сначала спасительная власть приходит в золоте и пламени, чтобы обуздать хаос анархии, но потом золото тускнеет, а пламя гаснет. Новым поколениям нужны металлы попрочнее, чтобы жить, и свежие ветра, чтобы уцелели хотя бы угли, а позже согревающий свет вспыхнул заново.
24
«Прометей» Гете.
Поэтому я смотрел на звезды с Максом Францем, но мысли мои заполнялись другими властителями. Их лиц я не видел, имена только начинали звучать, но я знал главное: ничего, никогда они не получали на блюде. Они понимали, что такое тащить братьев и немощных родителей. Каково заискивающе заглядывать в глаза кому-то сильному в надежде на благосклонность и помощь – а получать плевки. Боль побоев, отверженность, отчаяние и голод. Они были как я, нет, лучше, намного. Ведь они шли, чтобы отомстить, шли, чтобы разбудить мир, чтобы, сохранив в нем все лучшее, уничтожить гнилое.
Сохранить – уничтожить. Освободить народ – занять престол. Разбудить мир – подарить ему наконец покой. Мне все это виделось лишь двумя сторонами одной монеты. Монета стояла ребром, бешено крутилась, и моя юношеская наивность не давала мне задумываться о простом, очевидном факте.
О том, что однажды монета обязательно упадет.
Часть 2
Западный ветер
1789
Яблоки для слона
Строгие дома с любопытством наблюдают за спешащей фигурой – она затянута в чистый серый сюртук, чуть сутулится, но глядит скорее вверх, чем под ноги, не прячет под париком темной, по-южному густой копны волос. Фигура кажется совсем чужой в Вене, среди пестрых прохожих. Людвиг сам словно видит себя со стороны и понимает: его наверняка еще и глазами провожают, гадая, в какой из роскошных особняков приглашен подобный гость. Вот только гость не приглашен. Хорошо, если хозяин вообще его вспомнит!
Возвращаться к городу, который отверг тебя, страшно – как и к единожды отвергшей тебя женщине, даже если это краткое возвращение и даже если в городе солнечно, а женщина сменила гнев на милость. Все-таки прошло не так много времени. Сложится ли что-то иначе? Людвиг не слишком надеется на успех. Страх звенит в ушах, натягивает все внутри, но он привык: когда страшно, расправлять плечи, собираться и поднимать голову. Отступать бессмысленно; даже если впереди повторное поражение, в нем будет плюс: туман неопределенности рассеется. Случившееся останется лишь принять. И можно будет, зализывая раны, придумать что-то еще.
Голый король – собор Святого Штефана – на месте, все так же требует восхваления одним видом своих ажурных башен. Рядом, в одеяле уютной тени, притаились нарядные экипажи. Долетающий из-за кованых дверей запах ладана смешивается с кисловатым навозным амбре и щекочет ноздри. Лошади фыркают. Извозчики болтают. Один, седой и крепкий, попыхивая трубкой и расчесывая кобыле гриву, фальшиво басит «Мальчика резвого» [25] – наверняка услышал от какого-нибудь хлыща, которого подвозил из театра, и запомнил бесхитростный мотивчик, липкий как раздавленный марципан. Людвиг прибавляет шагу, не давая ни дыму, ни плохим воспоминаниям окутать и сбить с пути.
25
Non piu andrai farfallone amoroso, ария из оперы Моцарта «Свадьба Фигаро».
От собора тянется каменная паутина улиц. Самая темная, скрытая аркой, ведет к бывшему дому Моцарта, но Людвигу нужна не она. Не оборачиваясь, он спешит в противоположную сторону – туда, где солнце прыгает во множестве больших, чисто вымытых окон.
На Шпигельгассе людно, воздух полнится звоном копыт, стуком каблуков и говором. Мостовую недавно выложили заново, идеально пригнанные камешки похожи на большие медовые драже. Стекла приветливо сверкают отраженной небесной лазурью, стены словно выкрашены кремовой, ягодной и фиалковой пастелью. Знакомый дом дремлет; дремлет и золоченый лев, служащий дверным молотком. Гривастая голова отлита так детально, что благородный зверь кажется живым – просто поверженным рукой Мидаса.
Чеканя шаг, Людвиг поднимается на широкое, обнесенное тоненькими колоннами крыльцо. Останавливается, делает глубокий вдох и наконец стучит. Получается невероятно отчетливо, так, словно где-то выпалили из ружья. Выдержка сразу подводит: хочется попятиться, укрыться за углом, спрятать за спину руки, принять скучающий вид – только бы не ждать, а потом не отвечать за столь громкое заявление о своем визите. Но прятаться некогда: в холле уже слышна чья-то поступь.
Людвиг ждет мелколицего расфранченного лакея, которому придется представляться, просить доложить и, возможно, – если пыльного гостя не сочтут достойным великолепного хозяина – грубить, отстаивая право быть здесь. Он поджимает губы, воинственно подбирается, слегка втягивает голову в плечи: пусть попробуют скривиться, или поднять брови, или спросить: «К кому вы, герр?» – тем самым тоном, который подразумевает «Ни один жилец этого славного дома, даже я, не мог опуститься до общения с вами»!