Письма к Фелиции
Шрифт:
Единственный смысл своего существования Кафка видел в писательстве, отдаваясь этому занятию всей душой, но урывками, в свободное от службы время, преимущественно в вечерние и ночные часы. Эту сокровенную сферу своего бытия он оберегал от посягательств любой ценой, в том числе и ценой личного счастья. Именно в этом, а не в приписываемых ему всевозможных комплексах кроются, видимо, первопричины трех его расторгнутых помолвок и сложных, подчас мучительных взаимоотношений с женщинами, которых он любил, но ради которых не решился сменить свой одинокий, холостяцкий, аскетический образ жизни на обустроенный, солидный семейный быт.
В известном смысле его работа писателя шла наперекор всем устоям окружавшей его повседневности и требовала непомерного напряжения сил, так что, когда у него открылся туберкулез, он воспринял эту болезнь, в ту пору еще неизлечимую, чуть ли не с радостью: она
Умер Франц Кафка летом 1924 года в туберкулезном санатории под Веной. Родители, чья опека так тяготила писателя всю жизнь, похоронили его на родине, в Праге, на Ольшанском кладбище, и теперь их имена выбиты на скромном надгробье рядом с именем сына.
Всемирная слава нашла Кафку уже посмертно, при жизни он о ней не помышлял, хотя нельзя сказать, что как писатель он прозябал в полной безвестности. Литературная жизнь Праги вовсе не была провинциальной, на рубеже веков здесь зародилась самобытнейшая литературная школа, подарившая миру столь разных художников слова, как Райнер Мария Рильке и Густав Мейринк, Франц Верфель и Макс Брод, Франц Карл Вайскопф, Эргон Эрвин Киш и Луи Фюрнберг. Имя Кафки на этом фоне отнюдь не затерялось, его прижизненные публикации – семь тоненьких книжек малой прозы – были замечены и удостоились весьма лестных откликов. Однако главные его творения – романы «Америка» (1911–1916), «Процесс» (1914–1918) и «Замок» (1921–1922) – остались в разной степени незавершенными и увидели свет уже после смерти автора и вопреки его последней воле: Кафка недвусмысленно – хотя и не в строгой юридической форме – завещал своему другу Максу Броду все свои архивы уничтожить.
Это самоубийственное для художника намерение (по счастью, у Брода не поднялась рука его осуществить), равно как и острые приступы тоски, отчаяния, сомнений и неуверенности в себе, запечатлевшиеся в дневниках и письмах писателя, дали основания иным авторам (особенно из числа тех, кто любит вымещать на других собственную неполноценность) говорить о Кафке со снисходительной жалостью как о личности ущербной, заодно объясняя этим и все «странные», «сумрачные» особенности его творчества. Эти домыслы с наибольшей очевидностью опровергаются масштабами творчества Кафки, не подтверждаются они и свидетельствами людей, близко писателя знавших. В их воспоминаниях он остался человеком проницательного ума и редкой душевной тонкости, преданным другом, трепетным возлюбленным, обаятельным и остроумным собеседником, наконец, добросовестным сотрудником, которого любили и уважали коллеги. Только очень пристрастный, заведомо недоброжелательный взгляд способен не разглядеть за каждой строкой Кафки личность по меньшей мере незаурядную и уж никак не ущербную. Ущербными были обстоятельства, во власти которых оказалась эта личность. Таинственное заклятье этой власти Кафка и силился разгадать – а значит, и преодолеть – своим искусством.
Ревнители «жизнеутверждающего начала» не устают склонять имя Кафки как пример «черного», «безысходного» пессимизма, полагая, вероятно, что худшего греха для художника придумать нельзя. Оглянемся, однако, еще раз на годы жизни писателя, переберем в памяти творения его современников. Много ли веселого в драмах Чехова? В романах Гамсуна? В стихах Рильке и Аполлинера? В новеллах Бунина и Куприна? В «Страшном мире» Блока? В «Будденброках» Томаса Манна? В «Городах-спрутах» Верхарна? В живописи Сезанна? В музыке Малера? Наконец, в искусстве экспрессионистов, что криком кричит о человеческом одиночестве и грядущем конце света?
Нетрудно убедиться, что в глубоком трагизме своего мировосприятия Кафка был среди современников отнюдь не одинок. И причины тут не в каких-то особых изломах его личной судьбы – тоже, конечно, не идиллической, – а в изломах эпохи, в которую художник жил и стремился себя выразить. Что же делать, если эпоха эта не располагала к оптимизму? Если в учебники она вошла как эпоха кризиса европейской цивилизации и первой в истории человечества мировой войны, эпоха кровавых и непредсказуемых в своих последствиях революций? Это была эпоха, в которой личность, как никогда прежде, ощутила себя песчинкой на ветрах истории. Гордые постулаты гуманизма, провозглашавшие человека мерой всех вещей, владыкой мира, способным преобразовать и обустроить окружающую жизнь по канонам истины, добра и красоты, не выдерживали проверки современностью, которая «предъявляла» человека совсем иным, без прикрас и иллюзий, во всей его незащищенности перед им же созданным обществом, во всей муке его одиночества, отторгнутости, унижений, во всей тщете его попыток спорить с жестоким и равнодушным веком. Так – или примерно так – ощущал свое время Кафка, и не один только он. Другой вопрос, что выразил он это ощущение по-своему, в манере, ни на кого не похожей.
Возьмем, к примеру, рассказ «Приговор», в котором загадки приватных биографических обстоятельств более чем причудливо сплелись с загадками не вполне сфокусированного художественного обобщения. По сути, это первое зрелое произведение Кафки, в котором во всей самобытности зазвучали неповторимые повествовательные интонации его прозы. Не сразу осознаёшь какой-то мучительный, непреодолимый разлад между ясной, полнозвучной, уверенной и стройной повествовательной речью – и миром, который она живописует. В ритмах повествующего голоса просто нельзя не услышать строгое стремление к прозрачной легкости, к классической, едва ли не моцартовской гармонии, однако мир, столь выпукло и пластически зримо возникающий перед взором читателя, напоминает тягостный, вязкий кошмарный сон, где все вроде бы близко, знакомо, узнаваемо – и в то же время как бы сдвинуто со своих опор и лишено привычных, поддающихся разумному объяснению связей.
В основе рассказа – конфликт молодого коммерсанта Георга Бендемана с отцом, конфликт, имеющий в творчестве Кафки, как уже было сказано, глубокие и болезненные биографические корни. Однако с первых же строк внешне вполне достоверного повествования в его сюжет вкрадываются некоторые беспокоящие читателя странности. В начале рассказа мы застаем героя за письмом к другу юности, обретающемуся теперь в России, где он, полубольной и почему-то обреченный на удел холостяка, не слишком удачливо ведет свои предпринимательские дела. Именно поэтому Георг стесняется писать другу и о своих деловых успехах, и о предстоящей женитьбе. Читатель, приученный традициями реалистической прозы к доскональной и всеведущей точности изложения, пусть неосознанно, но все равно отметит, что ему так и не сообщили, чем конкретно торгует коммерсант Бендеман, какое такое дело ведет его друг в России и каким именно недугом страдает: автор, чрезвычайно скрупулезный в описании второстепенных подробностей, эти существенные детали почему-то опускает.
К тому же он незаметно меняет ракурс нашего зрения: в начале рассказа мы видели Георга Бендемана как бы со стороны, но теперь, углубившись в содержание его письма и в ход его мыслей, уже смотрим на происходящее только его глазами. Лишь после этого на арену повествования выходит престарелый отец, к которому Георг, прежде чем отправить письмо, зачем-то заходит посоветоваться. (Это вообще характерно для Кафки: подробно описывая поступки, жесты, душевные движения, размышления персонажей, он намеренно скуп и алогичен в изложении их мотиваций.) В каморке отца, погруженной во тьму и представляющейся Георгу чуть ли не преисподней, где герой, а вместе с ним и читатель, с порога погружается в зловещую атмосферу страха, нас поджидает очередной сюрприз: отец само существование загадочного российского друга отрицает, сын же поначалу почему-то не решается ему возражать (да и само письмо, по поводу которого пришел посоветоваться, пугливо показывает отцу лишь на секунду), а когда решается, делает это не слишком убедительно. Новый виток внешних несуразностей поджидает читателя в кульминационной сцене рассказа, когда дряхлый отец, мгновенно и злокозненно преобразившись из немощного, впадающего в детство старикашки в разгневанного титана (он грозно возвышается над Георгом, стоя на кровати, а потом, когда речь заходит о предстоящей женитьбе сына, и вовсе исполняет глумливый канкан, подкрепленный цитатой о необоримости женских чар из оперетты Легара «Веселая вдова», тогда только-только начавшей триумфальное шествие по европейским сценам), осыпает сына тяжкими обвинениями в эгоизме, нелюбви, и теперь, в новом своем обличье, вдруг поминает затерявшегося в России друга уже как человека вполне реального и даже хорошо ему знакомого, с которым он якобы состоит в переписке.
На подступах к интерпретации рассказа ключевым, видимо, следует считать брошенное отцом замечание: «Да, вот такой сынок был бы мне по сердцу», позволяющее видеть в друге Георга образ его иного, чаемого бытия, причем не вполне понятно, кому из антагонистов более любезна эта ипостась его существования – самому ли Георгу, на пороге женитьбы мечтающему пусть о бедной, но холостяцкой и свободной от родительского пригляда жизни, или его родителю, вознамерившемуся спровадить ослушавшееся отцовской воли чадо куда подальше, что он, поистине с демонической силой, и делает в финале рассказа, «приговаривая» сына к смерти утопленника. Всемогущество отца проявляется среди прочего и в том, что он даже мальчишескую полуигру-полумечту сына разгадывает и, оказывается, одним махом способен разрушить.