Письма к Фелиции
Шрифт:
Франц.
Февраль – март, 1916 [113]
Фелиция, любимая! Простуда в качестве причины моего молчания – это скорее аббревиатура. То есть я был и простужен тоже, день пролежал в постели, потом два дня выходил, мне там не понравилось, и я слег еще на два дня – но дома я оставался даже не из-за простуды, я слег от общей беспомощности и растерянности, а от простуды ожидал хоть какой-то перемены, на какую еще способны мои хилые силы, ожидал облегчения. Ибо я в отчаянии, как крыса взаперти, бессонница и головные боли свирепствуют во мне, и как я провожу дни, этого действительно не описать. Единственная возможность моего спасения и первейшее мое чаяние – это освободиться от конторы. Но есть препоны: фабрика, моя якобы незаменимость на службе, где сейчас полно дел (попутное нововведение – режим работы с 8 до 2 и с 4 до 6), однако все эти препоны ничто против необходимости освободиться, против этой все более кренящейся плоскости, с которой я вот-вот сорвусь. Но у меня не хватает сил, для них непомерны и куда более мелкие препятствия. Не то чтобы я боялся жизни вне стен конторы, ведь вся эта горячка, которая допекает мою голову днем и ночью, только от моей несвободы, но когда мой
113
Более точная датировка этого и следующего письма не установлена.
Если и есть за Тобой, Фелиция, какая-то вина в нашем общем несчастье (о своей вине я не говорю, она выше всех гор на свете), то только та, что Ты хотела навсегда привязать меня к Праге, хотя обязана была понять, что именно контора и Прага и есть моя, а значит, и наша усугубляющаяся погибель. Не то чтобы Ты осознанно хотела меня здесь удержать, нет, так я вовсе не думаю, просто Твои представления о жизненных возможностях куда бесстрашнее и предприимчивей моих (ибо я-то по меньшей мере по пояс погряз в австрийском чиновничестве, а выше пояса в затруднениях личного свойства), потому-то у Тебя и не было насущной потребности в более точных видах на будущее. Но именно поэтому Ты и обязана все, в том числе и все это, во мне оценить или прочувствовать, причем даже наперекор мне, даже наперекор моим словам. Ведь я-то по натуре своей ни единой секунды Тебе бы не перечил. А вместо этого что? Вместо этого мы ходили в Берлине по магазинам, подбирая мебель для квартиры пражского чиновника. Тяжеленную мебель, которая, встав однажды по местам, казалось, больше уже никогда с этих мест не сдвинется. Как раз эту ее солидность Ты и ценила больше всего. Комод просто давил мне на грудь, не комод, а надгробье, даже не надгробье, а памятник пражскому чиновничеству. Грянь в это время где-то в глубине мебельного склада погребальный звон, он не пришелся бы некстати. С Тобой, Фелиция, конечно, с Тобой, но быть свободным, дать работу и волю моим силам, которых Ты не замечала, по крайней мере, в моем воображении не замечала, когда загромождала их всей этой мебелью. Это все прошлые, старые дела, прости. Но бесконечно достойные обсуждения, покуда на смену им не появились новые и лучшие. Сердечно,
Твой Франц.
Начало марта, 1916
Милая Фелиция, Твое письмо пришло вместе с первой хорошей погодой. Приятно было и прочесть то, что Ты пишешь. Только не стоит отрицать значения, которое имеет для Тебя мебель, не столько, в частности, та мебель, ни мебель вообще, но все, что вокруг мебели, например, разница между «домашним балом» и «домашним уютом» или то, что в Вальденбурге Тебе жилось так «дивно уютно». С моей стороны это не мелочные придирки к словам и вообще никакой злости, я мог бы, говоря об этом, вполне мирно и по-доброму держать Твой кулачок в своей ладони. К тому же, в сущности, покупать или не покупать мебель, это было вовсе не Твое дело, а мое, я сам его и сделал, хоть и далеко не полностью. – От встречи я всячески остерегаю и Тебя, и себя, постарайся как следует припомнить прежние встречи, и Ты не захочешь новой. К счастью или несчастью, у Тебя не всегда болят зубы, мне не всегда случается бегать за аспирином, а потом в коридоре нежно стоять с Тобой лицом к лицу. Так что никакой встречи… Самые сердечные приветы,
Франц.
Мариенбад, 14.05.1916
Дорогая Фелиция – я в служебной поездке в Карлсбад и Мариенбад, на сей раз один. Бывают призраки общества и призраки одиночества, сейчас на очереди последние, особенно когда дождь, холодно и во дворе горланят кучера. И тем не менее я с удовольствием остался бы здесь один на несколько месяцев – посмотреть, как со мной вообще обстоит дело. Время проходит, а вместе с ним без толку проходишь и сам. Все это довольно мрачно, и даже не требуется особого настроения, чтобы замечать подобные вещи беспрестанно. Как бы я хотел отвести Твои волосы со лба и расспросить обо всем этом Твои глаза, но рука, едва приблизившись, опадает.
Самая грандиозная доселе попытка – значит, все-таки пока дело идет по восходящей! – освободиться от конторы почти позади и почти безуспешна. Отозванные с фронта или приравненные к ним с недавних пор имеют право лишь на совсем коротенький отпуск, да и то в порядке исключения и по милости начальства. Этим поводом я – что было не так уж и глупо – и воспользовался для письма своему директору, в коем письме после подробного обоснования, которое я здесь опускаю, высказал две просьбы: во-первых, в случае, если война до осени кончится, предоставить мне длительный отпуск без сохранения содержания, во-вторых, если этого не произойдет, снять с меня статус отозванного. Лживость, скрытую за обеими просьбами (а обоснование их лживо и подавно), Ты распознаешь легко, полагаю, она-то наверняка и лишила меня успеха. Директор первую просьбу находит странной, вторую просто игнорирует – и то и другое, вероятно, не без оснований, если внимательнее вчитаться в мое вычурное (три раза целиком и полностью наново перебеленное) ходатайство. Он решает, что весь сыр-бор всего лишь вымогательство обычного очередного отпуска, который тут же мне и предлагает, не упустив добавить, что намеревался сделать это и без всяких просьб. Я на это отвечаю, что отпуск меньше всего входил в мои жизненно важные виды, почти ничем мне не поможет, так что я вовсе могу от него отказаться. Этого он не понимает, да и не может понять. И откуда у меня взялось нервное заболевание, он тоже уразуметь не может и начинает говорить со мной как невропатолог; перечислив множество мучительных для нервов треволнений, которые его лично донимали или донимают, а меня никоим образом не коснулись, он, среди прочего, замечает: «Кроме того, по поводу Вашего места и Вашей карьеры у Вас вообще не должно быть ни малейших тревог, вот у меня на первых порах были враги, представляете, они даже этот мой жизненный сук норовили подпилить». Жизненный сук! Где-то он растет, мой жизненный сук, и кто его подпиливает? Но пока его действительно подпиливают, пусть другой пилой и по другому дереву, чем это представляется директору, я с безответственностью школяра продолжаю врать дальше, хоть и поневоле. Простейшее практическое задание я могу осилить лишь ценой грандиозных сентиментальных сцен – но как же это муторно! Сколько на это уходит вранья, уловок, даром потерянного времени, раскаяния! А
Франц.
Мариенбад, Анне Бауэр, 10.07.1916 [114]
Дорогая мама, не из прежних времен присваиваю себе право подобного обращения, а из новых. Мы с Фелицией, как это имеет обыкновение случаться между нами, встретились здесь в Мариенбаде и сочли, что пару лет назад смотрели на вещи неправильно. Впрочем, убедиться в этом было не так уж трудно. Что ж, правда восторжествует если не с первого и не со второго, то, быть может, с тысячного раза, на том мы сейчас и порешили. И хотим сохранить верность этому решению, Твоим материнским согласием на которое я, как мне кажется, заручился еще в те дни, когда Ты, стоя на балконе, ласковыми взмахами руки сопровождала мою последнюю прогулку по Момзенштрассе. С тех пор многое переменилось, причем немногое к лучшему, я хорошо это понимаю; но среди этого немногого наши с Фелицией отношения и вера в их будущность. Вот об этом я и хотел сегодня Тебе написать с нижайшим поцелуем Твоей руки и сердечными приветами Эрне и Тони —
114
С 3 по 16 июля Кафка и Фелиция провели вместе отпуск в Мариенбаде, в отеле «Балморал». Судя по всему, это была самая счастливая их встреча, Кафка чувствовал себя день ото дня все лучше, его не мучили головные боли и бессонница. См. «Дневники» за июль 1916-го, а также запись от 29 января 1922 г.
Твой Франц.
Август
1.08.1916
Любимая – четыре дня без вестей, это уже почти тревожно, и воскресенье прошло. У меня теперь появилось новое удовольствие в свободные часы – валяться в траве. Если нет времени и охоты уходить из города (хотя вокруг Праги все-таки очень красиво, как мне в воскресенье показалось), я просто укладываюсь в парках и скверах, на детских площадках, где отдыхают со своими детишками бедняки. Там вовсе не шумно, куда тише, чем у Крестового источника. [115] Недавно валяюсь вот этак чуть ли не в канаве (сейчас, правда, и в канавах трава прекрасная – высокая, густая), а мимо, парадным выездом, на двойке, катит один весьма вальяжный господин, с которым я иногда имею дело по службе. Я блаженно потянулся, испытав все прелести (но только прелести) деклассированности. А Ты? В воскресенье в моих мыслях Ты была со мной так явно, так живо – и от Тебя ни слова.
115
Минеральный источник в Мариенбаде.
Франц.
7.08.1916
Любимая – лучше так, чем по-другому, лучше нам не вполне чувствовать друг друга в письмах (чего-то мне в последних Твоих открытках недостает; по большей части, должно быть, тут всему виной Твоя чрезмерная работа), так вот, говорю, лучше так, чем недопонимание изустно. В этом отношении у нас прежде все было в корне неверно, и только Мариенбад все поправил. Когда прежде Ты из письменного общения все норовила перенести в устное, мне это казалось уловкой, теперь я полагаю, что Ты была права. Мы теперь настолько ограничим все письменное, чтобы Твоей работе это не мешало и (а вот это важно уже для меня) чтобы Твоя работа не мешала Тебе писать и Ты не чувствовала себя вынужденной писать 10 холодных, вымученных, рассеянных строк вместо одной хорошей, живой и осчастливливающей. Я по-доброму.
Франц.
7.08.1916
Под бой часов 11.
Милая Фелиция, поскольку сейчас, вечером, я думаю о Тебе и счастлив, что могу думать о Тебе свободно, иначе, чем до Мариенбада, мне как раз припомнилось одно место из Эрдмуте. [116] Но не то, из-за которого я называл эту книгу важной для нас, в этом смысле там не отдельные места важны, а все в целом, – место же, которое я имею в виду, настолько настоятельно в своей поучительности, что я просто не могу не оказать ему честь цитирования. Когда графиня после свадьбы, 22 лет, вошла в свою новую дрезденскую квартиру, которую бабушка Цинцендорф велела обставить для новобрачных в духе тогдашних представлений о достатке, она расплакалась. «Одно утешает меня, – пишет она, – Господь Бог ведает, что мы ничуть не повинны во всех этих побрякушках. Да будет ниспослана мне милость выказать себя его истинным чадом в других вещах, ибо исполнить здесь все по своему желанию я не могла. Да пребудет душа моя надежно в руке его, и да отворотятся очи мои от всех глупостей мира сего». Забрать в рамочку и повесить над тем мебельным магазином. [117]
116
Имеется в виду книга о графине Эрдмуте Доротее фон Цинцендорф, влиятельной деятельнице религиозного движения геррнгутеров, которую Кафка читал сам и рекомендовал для чтения Фелиции.
117
См. недатированное письмо от февраля – марта 1916 г., с. 472–474.
Франц.
9.08.1916
Любимая моя, дивные, дивные дни. Когда у меня есть хоть немного времени, сил и охоты, я ухожу прочь из города, так что валяюсь не только в уличных канавах. Здесь, неподалеку, за Баумгартеном, на высоком откосе над улицей, есть маленькая рощица, на опушке которой я люблю полежать. Слева виднеется река, а за ней пологие, поросшие редколесьем вершины, прямо передо мной – отдельно выступающий холм со старым, еще с детства манившим меня своей загадочностью, мягко вписанным в окрестности домом, а вокруг покойные, волнистые гряды. Обычно в этот час прямо в лицо мне и на грудь светит закатное солнце…