Письма последних лет
Шрифт:
Но — видать-то я его не видал… Так не мне о его полете и писать!
1971. VIII. 16
Ильичево под Ленинградом
Многоуважаемый тов. Л.
(Вы не расшифровали Ваших инициалов и тем лишили меня удовольствия назвать Вас по имени-отчеству.)
Я очень благодарен Вам за добрые слова о моей книге. Я ничего не могу Вам сказать пока по поводу ее второго издания, так как сейчас и издательство и я, мы заняты вторым томом моих воспоминаний, который уже сдан мною в производство и фрагменты которого уже появляются в повременных
Теперь, прежде чем перейти к Вашему возмущенному замечанию и Вашей «горячей просьбе», я должен объясниться: получив Ваше письмо в начале марта, я отвечаю на него в середине августа.
Я не так виноват, как кажется. В сентябре 1970 года меня хватил инфаркт. Не столько болезнь, сколько врачи довольно долго держали меня сначала в постели, затем с запрещением работать, утомляться и волноваться, а следовательно (так решили мои семейные), и читать письма по поводу «Записок», плохие ли (их почти не было), хорошие ли: все — повод для волнения.
Меня от моей корреспонденции отлучили, но читатели того не знали и продолжали свое. В среднем в день я получаю 4 письма. За четыре месяца запрета их накопилось около 500. А когда мне разрешили действовать (инфаркт-то был — не «мини», не «макси», а «миди»), то мне пришлось до самого 1 июня заканчивать как раз ту вторую часть «Записок», о которой я уже упомянул; издательство может, конечно, отложить срок сдачи, но ведь литератор питается подножным кормом, и ему нежелательно откладывать срок получения гонорара.
По всем сим причинам я смог начать разбирать колоссальную груду писем, только уехав на летние пастбища, сначала в Дом творчества, а затем на дачу. Сюда мне письма все лето привозят огромными кипами, а я, учиняя по конвертам хронологическую очередь, постепенно разбираюсь в них. Вот дошел черед до Вашего: это значит, что я уже с пятью месяцами расправился. Теперь и судите сами: если я и виноват, то не заслуживаю ли снисхождения?
Покончив с этим, могу перейти к кислотам.
Я поступлю с этим обстоятельством так: в следующем издании книги я НЕ ИСПРАВЛЮ ТЕКСТА, но дам к нему примечание, в котором сошлюсь с Вашего разрешения на Ваш, из самого сердца исторгнутый, вопль негодования. В примечании я смогу сделать поправку. Почему не в самом тексте? Сейчас объясню.
В эпоху, описанную на стр. 71-й моих «Записок», мне стукнуло, по-видимому, что-то около 5 лет. Химически я был еще совершенно невинен и первые сведения о кислотах получал от трех лиц: моих Мамы, Бабушки и Няни. Могу заверить Вас, что все три дамы эти были такие же «табула раза» в отношении химии, как и я в те дни.
Что знали они о кислотах? Что есть страшная, преступная, мерзкая СЕРНАЯ кислота, которой ужасные женщины выжигают глаза друг другу, своим соперницам, неверным мужьям и богомерзким любовникам. Им так же не могло прийти в голову, что у нас между рамами стоят стаканы с этой дьявольской кислотой, как прутковской итальянской девке вообразиться, что в какой-то там реке «вот уже десять лет заряженный пистолет обретается». А «соляная кислота» — это было дело житейское, ее применяли при несварении желудка и в других домашних случаях.
Так или иначе, они сказали мне, что за стеклами «соляная кислота», и я не просто был введен ими в заблуждение (химическое), но, кроме того, обманут словесно. Я относительно множество слов с детства помню, при каких обстоятельствах я услышал их впервые. «Слово» «соляная кислота» я услышал впервые именно в связи с этими стаканчиками (во второй раз я столкнулся с ним три года спустя, в 1908-м, холерном
Ведь, став на этот скользкий путь, я должен был бы — кто сказал «А», должен сказать и «Б» — многое, что в моем детстве я видел своими тогдашними глазами, переглядеть, так сказать, своим нынешним зрением или, еще проще, заглянуть на тот мой мир глазами премудрых историков тех лет.
Это привело бы к тому, что в моих воспоминаниях, вероятно, исчезли бы все или почти все милые мне люди — Мама, Бабушка, Отец, Няня — и на их место пришли бы столбовые дворянки, преуспевающий чиновник, рабски преданная своим старым господам верная личарда — словом, совсем не те, кто был мне близок и дорог в детстве и кто живет таким в воспоминаниях. И вот самый прискорбный результат — Вы, начав читать такие «пересмотренные и исправленные» «Записки» мои, сказали бы через пять страниц: «А на кой я их буду читать? Лучше уж я почитаю историю этих годов: там все будет шире, обобщенней и еще правильней…»
Вы можете сказать: так это же две разные вещи… Нет, для мемуариста моего толка, мемуариста лирического — это одна и та же вещь.
Я чрезвычайно упорно стараюсь обходиться без справок и проверок всюду, где могу опираться на мою память. Если она меня подведет, будет все же лучше и честнее, чем если я выдам чужую память за мою. Так — в большом: зная окружавшие меня изнутри семьи, я не пытаюсь рассматривать их в широком социологическом плане, хотя, несомненно, прожив последующие 65–67 лет, я мог бы сделать это. Но тогда я рассказал бы не о том, что испытывал, видел, переживал когда-то мальчик Лева Успенский, а то, что узнал впоследствии о его времени из чужих рук «старейший ленинградский писатель Л. В. Успенский»… Я думаю, напиши я такую книгу, она не пробудила бы у Вас целого клуба воспоминаний, как Вы пишете.
Поправку о серной кислоте мне, кроме Вас, сделали многие: химические знания распространены сейчас шире, чем в 1905 году.
Но мне было сделано немало других поправок. Так, скажем, по поводу «улицы Карла и Эмилии» мне сообщили 6 совершенно различных версий самоубийства этих питерско-немецких Ромео и Джульетты. Каждый информатор претендует на то, что его «извод» — единственно правильный.
Положение сложное: я ведь сам не присутствовал при этом происшествии. Чем же я могу мотивировать приверженность к моей версии? Только тем, что в детстве моем мой личный информатор, сам немец из той самой лесновско-сосновской колонии, репетитор моего младшего брата, студент-политехник, рассказал мне эту историю так, как я ее изложил. Поэтому в моем воспоминании она и может фигурировать только в этом единственном виде.
Вот видите, какой длинный ответ пришлось мне давать на Ваше короткое письмо. Это потому, что положение мемуариста — весьма щепетильное положение. Оно требует больших раздумий по поводу каждого слова, которое он готовится сказать.
Возьмите, например, мою главку, посвященную вечеру К. Д. Бальмонта. Каких только агрессивных писем от его неистовых поклонниц, сохранивших на протяжении полувека весь жар первоначальных чувств к этому поэту, я не получил (правда, их было всего 4, но то были поистине чисто-истерические письма!) Меня обвиняли главным образом в том, что я описывал то, что на самом деле видел в мои 13 лет. По мнению моих интерпеллянтов, я обязан был изменить нарисованный мною портрет, как и общую картину вечера, ПРИНЯВ ВО ВНИМАНИЕ ПЕЧАЛЬНУЮ И ОДИНОКУЮ КОНЧИНУ БАЛЬМОНТА ЗА РУБЕЖОМ…