Письма спящему брату (сборник)
Шрифт:
Ладно, хватит, пожалуй, умных рассуждений. Я просто только что была при Надюшиной исповеди. Это трудно почти всем и почти всегда: в душе как на стройплощадке, разворочено всё, всюду грязь, ямы, груды кирпича. Так хочется всё приукрасить, или спрятать хотя бы, ну зачем чужим на это смотреть? Вот и говорят: «мне не надо на исповедь, я могу покаяться напрямую, в любой момент». Только ведь замыливается глаз у человека, строительства на самом деле никакого уже нет, только забор высокий отгораживает разоренный участок. А внутреннее покаяние превращается в присказку: «ну, извини», да иной раз и с вызовом. Поверь, мне это знакомо. Хотя… вот написала и задумалась, что и перед аналоем бывает так: скинула груз
С батюшкой тоже, конечно, не всем везет, ну да не в нем дело, он — только свидетель. Бывает, что и советчик хороший, и даже проводник, но если и нет, не страшно.
А вообще это большое и серьезное искусство, расставаться со своими грехами. Надюша еще совсем юная, не по паспорту, а по опыту христианской жизни — у многих эта юность не проходит и до самой старости. Поэтому она пока что видит первый ряд — свои дурные поступки, и только немного — второй, то есть мысли и чувства. Ну вот поругалась, обидела мужа — это она понимает хорошо. Что относится к нему «не как должно» — тоже. Скажет в крайнем случае: «ничего-то у меня не получается!» — как мне это знакомо!
Но глубже ей пока трудно копнуть, ей еще не заметно, да что я говорю — она еще не готова принять, что всё это лишь следствия, верхушка айсберга, а внутри сидит и грызет что-то очень серьезное и злое, и оно только иногда прорывается наружу. Вот это увидеть в себе — не просто вычитать в умных книжках список греховных свойств человеческой натуры! — увидеть, признать, ужаснуться и порадоваться одновременно. Да, я такая, во мне всё это есть, но меня любят и такую, и это — не часть меня. С меня спадет эта самовлюбленность, черствость, властность и множество, множество прочих пакостей — сними их с меня, Господи, даже если завтра я сама буду цепляться за всё это руками и ногами. Сними, только Ты это можешь, а я постараюсь не очень Тебе в этом мешать.
Вот к такому она только-только подбирается, и пусть, не будем ее торопить.
А сегодня вышло у нее на исповеди что-то необычное. Я как-то и не задумывалась, что бесы могут так активно присутствовать и в нашей церковной жизни — а с другой стороны, чего ж странного? Фашисты вон тоже столицы летали бомбить, а не маленькие деревни: где вреда будет больше, туда и направляют они главный удар, пусть даже и оборона там намного мощнее. Помнишь эти аэростаты? Ты же заскочил к нам в Москву в октябре 41-го, мы виделись с тобой на перроне Белорусского вокзала, как раз перед отправкой эшелона…
Ну вот и я была вроде того аэростата, или прожектора — сама стервятников сбить не могла, а все же немного помешала. Ох и неприятное это ощущение — мрак, сгущающийся неподалеку от дорогого человека, безликий, бессмысленный мрак, сквозь который светят два живых сердца… Я всерьез тогда испугалась за нее и за того батюшку, что принимал у нее исповедь — я как-нибудь потом тебе о нем расскажу, если еще не утомила тебя своими церковными историями, тебе ведь это не очень, наверное, интересно.
Зато меч Максимыча ты бы оценил, товарищ командир. Тебе бы такой в полк, да? Мальчики-мальчишки, всё-то бы вам в войну играть, всё бы говорить о мечах и доспехах… Ладно, не буду дразниться. В общем, пришлось позвать его на помощь. Он сам удивился, как много было этой пакости вокруг, что это они так заинтересовались Наденькой? Вроде, ничем она не выделяется из прочих.
Удар был нанесен, и, кажется, обоюдный. Исповедь состоялась — даже не слыша слов, я видела, что это была честная, глубокая исповедь, которая меняет человека, пусть не с одного разу, но меняет. Но какие-то ошметки тьмы там тоже остались… Если уж Максимыч не разогнал их одним ударом, то что же это было? Кажется, Миша, у Нади всё будет всерьез.
Твоя Маша.
9
Знаешь, Мишенька, а я смогла теперь увидеть твою дорогу восемнадцатого года. Ты сам никогда о ней не рассказывал — мол, «болтался меж небом и землей», да и я не особенно расспрашивала. Было как-то не до того: едва вернувшись с Польской компании, ты отправился в Туркестан, потом на Дальний Восток, мы общались только письмами, а в письмах такого не расскажешь. А позднее и говорить об этом становилось уже небезопасно — не то, чтобы мы не доверяли друг другу, но это как сожженные фотографии из семейных альбомов: если этого лица не будет в твоем альбоме, этого эпизода в твоей памяти, то ты уже никогда и никому даже случайно не дашь его испачкать.
Как жаль, что тогда тебя не поняла и не приняла Лиза. Знаешь, она ведь тоже здесь, мы много говорим о тебе. Кажется, никто так не любил тебя на земле, как мы, две глупые девочки, хотя и была наша с ней любовь к тебе такой разной. Помнишь, я даже ревновала? А теперь… Идущие к Истоку Любви сближаются и забывают, что это такое — ревность, обиды, непонимание. Точнее, так: на смену «ну как же он меня не понял!» приходит «я только теперь начинаю его понимать».
Мы видели с ней, как ты среди прочих серых спин и холщовых мешков штурмовал вагон, как выменял добротную шинель на какую-то рваную тужурку, как прятал свою непролетарскую физиономию от патрулей. И все равно ведь не помогло… Ты не обидишься, если я скажу, что мы видели всю ту воронежскую сцену? Знаешь, ты смотрелся вполне достойно, и тебе действительно очень повезло с тем комиссаром. Запомнил ли ты его имя? Петер Озолин, латышский стрелок.
Все, вроде, ты придумал — рассказал красному патрулю не собственную историю, а историю унтера из своей роты, с которым почти год провоевал. Будто бы ты столяр из Замоскворечья, человек рабочий, и едешь в Харьков к приятелю на заработки, потому что в Москве работы нет. Даже выговор у тебя был, как у простого московского рабочего, и руки после двух лет фронта и одной московской зимы вовсе не офицерские. Да вот красногвардеец тот сам оказался столяром, задал пару вопросов «по специальности» — и всё сразу стало ясно, и повели тебя на ближайший пустырь. Они ведь только для порядка решили тебя сначала комиссару показать.
А с комиссаром у вас был очень красивый разговор — даже трудно было такого ожидать. Вы и на германской воевали-то, как оказалось, не так уж и далеко друг от друга, и в чинах ходили одинаковых, и ты теперь уже не пытался от него свое прошлое скрыть. А разница теперь меж вами была в том, что Озолин точно знал, где оно, народное благо, а ты уже не был уверен ни в чем, и только хотел найти такое место, где тебе не будет стыдно за себя самого и за все происходящее. Он ведь даже не пытался тебя склонить на сторону мировой революции, просто говорил о собственном выборе.
И в завершение разговора он выразил всё так просто и ясно. Я уверена, что и ты помнишь эти слова, сказанные с легким акцентом: «Подпоручик, я понимаю, вы мало сочувствуете народной власти. Наши враги развязывают гражданскую войну, и каждый фронтовик может стать ее участником. Расстрелять вас было бы самое простое, но я не вижу в этом необходимости. Вы не враг трудового народа, я уверен, что вы рано или поздно примкнете к его рядам. Ваш фронтовой опыт был бы нам очень полезен в обучении красногвардейцев, но я сейчас даже не буду вербовать вас в красную гвардию. На сей день я прошу вас дать мне честное слово, что никогда вы не будете участвовать в вооруженной борьбе с республикой Советов. Под этим условием я смогу отпустить вас, и здесь, в Воронеже, наверное, найдется место школьного учителя, или другая работа, которую вы бы могли исполнять».